Мне она была незнакома. По дороге я вообще забыл, зачем сюда шел. Итак, я стоял теперь перед ней и ждал, когда она ко мне обратится. Но она молчала. Охваченная неясным предчувствием, она лишь смотрела туда, где стоял я. Этот взгляд заставил меня поежиться от неуверенности. Я намеренно улыбнулся в надежде, что улыбка побудит ее к началу разговора. Но моя улыбка не нашла отражения в ее лице. Между нами колебалось нечто, и я был не в состоянии перетянуть его на свою сторону. Меня охватил страх, что улыбка, повисшая между нами, навсегда скроет меня от нее. Тогда все станет напрасным. В последний момент что-то щелкнуло в моей голове, и я сказал: «Мама».
Надо помнить, что никогда прежде не произносил я это слово вслух. Иногда, правда, я был близок к этому. Иногда мне хотелось сделать это, когда я встречал ту или другую женщину, и я воображал, что произнес это слово. Но я никогда не произносил его вслух. Оно вылетало у меня изо рта, как облачко теплого беззвучного дыхания, которое какое-то время удерживается, а потом рассеивается без следа.
Когда я произнес это слово, по телу матери пробежала текучая волна. Содрогнулась и шелковица, и тростник на краю болота, и даже голубые лилии качнулись из стороны в сторону. Бледное лицо матери как будто осветилось вечерней зарей. Глаза потемнели и приобрели цвет, они засветились, и из них неудержимо потекли слезы: они текли по щекам и падали на вереск.
Я подивился тому, как мать перестала выглядеть старухой, она выглядела теперь как молодая женщина, смотрящая на любимое спящее существо; она беззвучно плакала, потому что, может быть, завтра ее сыну предстоит уйти на войну и очень скоро в ее жизни не станет единственной опоры. Она не хочет думать об этом до рассвета и все теснее прижимает к себе голову спящего.
Я осторожно протянул вперед руку, чтобы погладить мать по лицу. На большее я не решился, чтобы ничего не изменить в ее лице. Я не хотел терять ни единой секунды созерцания, мне хотелось смотреть на нее вечно. Такое блаженство было ниспослано мне. Я сказал: «Как же ты прекрасна».
Должно быть, я крепко запомнил, друг мой, друг, которому я все это рассказываю, как ты уже давно сказал: «Созерцание есть сопереживание». Я устыдился своих слов и был больше не в силах выносить это — смотреть и быть видимым ею. Мне пришлось спрятать лицо на плече матери.
А ты, мой друг, тоже можешь кое-чему научиться — тому, что это не любовная история, которая должна приводить к поцелую и объятию и тем закончиться. Длительность жизни от рождения до смерти может быть с большим правом названа любовной историей. Что, однако, происходит потом, когда это находит свое завершение? Но разве ты не заметил, что я-то говорю о том отрезке жизни, который продолжается от смерти до рождения? Отрезок, который простирается в огромном пространстве и о котором мы обыкновенно умалчиваем, потому что не можем ограничить его никакими числами. Почему, собственно, с самого рождения начинаем мы жалобно взывать к любви и смерти, изгоняя тем самым всякие воспоминания и слова, которые возвещают нам о том отрезке? Дело в том, что слова этой другой жизни ужасают, когда мы слышим их в крике. Они откатываются вниз, к берегу, там они останавливаются, оборачиваются и ждут, когда мы успокоимся. Море ласкает их стопы. Они поначалу немного ежатся, потом осторожно заходят дальше и — вдруг бросаются в тишину, в этот первозданный празвук, в создавшую их стихию, которая породила и нас. Нам, однако, остаются лишь пустые раковины слов. Редко, в часы досуга, мы прислушиваемся и слышим, как оглушительно шумит тишина. Тогда мы вздыхаем, не понимая, к чему все это.
— Мама, произошло нечто страшное, — заговорил я, уткнувшись в ее плечо. — Я все время делал вид, как будто ничего не происходит, как будто можно так жить и дальше. Но это ложь, и теперь мне хочется кричать. Может быть, уже слишком поздно. И, наверное, это я виноват во всем. Дети возились в песочницах и играли в куклы. Девушки радостно встречали утро, когда, стоя у окна, взбивали подушки. Юноши, сокрытые голубым вечерним сумраком, ехали верхом купать лошадей, мечтая о воинских подвигах. Были и старики, сидевшие на скамейках между клумбами в своих палисадниках. Всего этого, мама, больше нет. Все погибло, потому что я не сыграл в этом отведенную мне роль. Люди будут указывать на меня обвиняющими перстами. И имя, которое они до сих пор произносили лишь сдавленным шепотом, — а я делал вид, будто не слышал, — теперь зазвучало во всю силу: вот стоит он — Смерть! О, мама, сделай меня безымянным.
Она не мешала мне плакать. Это было ее горе, которое я выплакивал.
Потом я успокоился.