Школу нашли быстро: все протоптанные в сугробах стежки сбегались на пригорке, у приземистого, вросшего в снега деревянного особняка. О, эти российские особняки, черные, изъязвленные вечностью, как кресты на погосте! Как истово отмаливают они эксплуататорские грехи своих давних обитателей — до самого последнего часа, когда уже не то что под школу или зернохранилище, даже под клуб невозможно приспособить отживший, отслуживший скелет бывшего дворянского гнезда. Только на дрова! Школа Учителя на подступах к дровам. Мы поднялись по ее ступенькам, вошли в коридор. Дверь в класс открыта, и оттуда слышался голос Жени:
— Диктую: «В нашем классе живет ежик»…
Мы деликатно постучали в притолоку и вошли в класс, в котором, оказывается, живет ежик.
— Здравствуйте.
— Здравствуйте. Дети, поздороваемся с гостями.
Дети поздоровались так, что усохший особнячок накренился. Они были рады неожиданному исключению из правил «жи» и «ши». Детей человек пятнадцать, и в глаза бросалась их разнокалиберность. Побольше, поменьше и совсем маленькие: в таком порядке расфасованы по рядам. С краю — первый класс, в середине — второй, потом — третий, — поняли мы. Три класса и одна Женя, тонкая, легкая — максимум восьмиклассница. Подсвеченная зимним солнышком, покойно стояла она у подоконника, сложив руки на животе, как любят складывать их многодетные деревенские бабы.
Дети с веселым любопытством рассматривали гостей, а гости не знали, какого черта сунулись они в класс.
Тут не один ежик. Тут их пятнадцать штук. Попробуй сесть…
— Ребята, эти дяди были когда-то учениками Валентина Павловича, — пришла нам на помощь многодетная Женя.
Что-то в них переменилось. Или в нас? По крайней мере, мы уже не были для них веселеньким исключением из правила. Участие появилось там, где еще минуту назад резвилось ничем не обремененное любопытство. Мы стали почти свои, если не из их, то из соседней деревни, и они сочувствовали нам. Судя по этой перемене, они любили Учителя — их любви хватило и на нас. Мы улыбнулись. Вот и свиделись — как и загадывал когда-то Учитель. Только без него. И еще, улыбнувшись, решили, что многодетную Женю тоже можно принять в наш класс. И в тот, давний, с угрюмыми черными партами, и в этот, пропитанный зимним солнышком, с портретами великих писателей на фоне их великих высказываний (надо же: сколько бурных событий случилось в жизни Учителя, сколько всего сломалось, а маленький, мимолетный замысел, замысел-отговорка выжил и по-своему воплотился — за тыщу верст от интерната, в изъязвленных вечностью стенах дворянского гнезда), с тремя шкафами книг, многие из которых мы видели когда-то в доме Учителя, с потрескавшейся печкой в углу — легко представить, как после перемен она расцветает осенними листьями озябших ребячьих ладошек, — с ведром воды на подоконнике.
Вряд ли он учил их по студенческим конспектам.
Мы попрощались, и Женя проводила нас до ступенек.
Женя осталась на крыльце, а мы по одной из тропинок, сбегавших с пригорка, на котором стояла школа, как первые, прорезавшиеся в снегу ручьи — а именно здесь, по этим ребячьим разметкам, они и потекут весной, — шли в деревню, к домам. Тропинка узка, и даже остановиться, обернуться всем сразу невозможно. Так, не оборачиваясь, друг за другом, мы и шли. Оглянулись уже у первого дома: Женя все еще стояла на крыльце. Зябко, по-мальчишески сведены и без того узенькие плечи, а руки, повинуясь неведомому материнскому инстинкту, тепло и защитно лежат на животе.
…Вот она увидела меня, вот улыбнулась.
Во второй половине дня тетя Шура повела нас — по пояс в снегу — на кладбище.
Дома давно нет, а до сих пор закрою глаза и прохожу по всем его комнатам и закоулкам, по немногим годам, которые довелось прожить в своем доме. О них тоже можно судить по дому, по многочисленным пристройкам, притулившимся к нему с разных сторон. Год удачный — и рядом с домом появился глубокий подвал. «Выход» — называют их в наших краях. Была война, и в доме прорубили второй вход: в другой его половине стала жить беженка с двумя детишками. Долго жили, лет десять. Уезжали уже при мне, и мать, при всей доброте все же втайне побаивавшаяся, как бы не «отписали» у нее полхаты в пользу беженки окончательно, расплакалась и все подсовывала в бричку то оклунок с мукой, то ведерную кастрюлю:
— Возьми, Мария, вместе наживали…
Мария уехала, и в ее половине стала жить Ночка. По ночам она шумно вздыхала, жевала объедья, и мать чутко прислушивалась к ней, а когда Ночка собиралась телиться, то и дело бегала на ее половину с фонарем «летучая мышь».
Они с Ночкой лепились друг к дружке, как две беженки.
Еще в доме, в одной из его комнат, огороженный невысокой саманной стеночкой закуток — закром. Туда мы ссыпали полученный натурой хлеб. Выпадал удачный год — ив закроме вырастал тугой, лоснящийся, как у верблюда в августе, горб пшеницы. Год плохой — и по его немазаному дну мрачно ошивались голодные долгоносики. С тех пор, когда слышу выражение «закрома Родины», сразу представляю тот заветный закуток…