Мои неумные, щенячьи слова Лена слушала молча. Мне кажется, от них ей становится легче. Хотя мне как раз хотелось сделать ей больнее — в первый и последний раз в жизни.
Кружили, кружили вокруг дома, пока на одном из поворотов я не остановился и не сказал, что ухожу.
— Куда? — испуганно спросила Лена.
— Куда-нибудь, — слукавил в бессильной ярости, хотя точно решил, что пойду в аэропорт — больше ничего в городе не знал.
Она растерялась, что доставило мне мимолетное удовольствие, и тут же возле нас выросла наша молчаливая тень: то ли расслышала мои слова, то ли сама догадалась, о чем речь.
— Не ходи, — вцепилась девчонка в мой рукав. — Мы пойдем к нам. А утром — как хочешь…
— Оставьте меня! — заорал я с петушиным подвоем, выдирая свой локоть из ее цепких, как коренья у здешних трав, пальцев.
Они уговаривали меня остаться — я не соглашался. Не скажу, что мне было бы противно заночевать в доме у Романа, я просто был обескуражен, ошеломлен новым поворотом событий и не мог найти верный тон, линию поведения.
Верных слов.
И меня несло, кружило. Почти дамская истерика — мы с Леной как будто поменялись ролями. И все же как бы я ни выделывался на поверхности, подспудно, подкожно во мне ни на минуту не угасала мысль о том, что вижу Лену в последний раз, что все кончилось, так обыкновенно и так зло.
Ночь, буреющее в темноте пальто, чужая корейская девочка, проросшая пальцами в моем обезвоженном рукаве.
Мое выкомаривание было реакцией отчаяния. Той горячей, клубящейся пеной, что заволакивает сосуд, прежде чем в его отстоявшейся слезе выпадает осадок.
Я все-таки вырвался и ушел от них. Девчонка плакала. Лена стояла молча, лицом к дому. Было ей больно? Стыдно? Или стыдно за меня? Из песни слова не выкинешь…
Если меня кто и вел, то только ветер. Он пробирал до костей, холодным, хлестким веником распаривал лицо — вот так наддай, с этого бочка, теперь с правого, теперь в ухо — как я ни крутил головой, как ни прятал лицо в воротник, ничто меня не спасало.
Ветер гнал меня, как перекати-поле, по ночным улицам и переулкам, по пустырям и наконец по степи, где меня дико, вскачь, как отрубленные головы, обгоняли косматые степные кураи. И вывел. К утру, когда все вокруг посерело и волглое небо отлепилось от земли, я был в аэропорту, грязный, продрогший и несчастливый — в такой степени, что кто-то из пассажиров уступил мне несколько сантиметров лавки в зале ожидания, и на этих сантиметрах я уснул мертвецким сном.
В аэропорту прожил двое суток при сочувственном отношении уже знакомого мне горца, великодушно угощавшего меня неликвидами своих цитрусовых. Несколько раз ко мне приезжали Роман и Лена: уговаривали уехать к Роману и ждать погоды у него, помыться, поесть горячего, отоспаться и т. д.
Чудаки: поесть горячего, отоспаться.
Они были смущены, разговора не получилось. Их согласное смущение особенно угнетало меня: прямо как новобрачные…
Я знал ее тысячу лет, дольше и лучше, чем самого себя, сама судьба из бог знает каких глубин толкала нас друг к другу. А ему, чтобы укорениться, хватило двух месяцев, что она училась в Гурьеве, как мне двадцати сантиметров на лавке.
Глухой, несильный голос, ямки на щеках, весь этот нерусский виноватый профиль — я даже злиться на него не мог, такой чуждой казалась мне эта почва для ее корней.
А ведь это и ей хватило двух месяцев. Значит, корни висели в воздухе…
От нашей с ним взаимной вежливости она страдала еще больше. На нее, потерявшуюся, жалко было смотреть, а она ездила и ездила вместе с ним, не отставала, не отпускала его одного, чтобы еще и еще раз увидеть, как мы сначала здороваемся с ним, а позже так же благопристойно, даже задушевно, за руку прощаемся.
Как только начинался этот церемониал, она поворачивалась и шла к автобусу. Какой ветер вел ее?
Не это ли — «ни дубового листочка»?..
Погоду дали на рассвете третьего дня, и я улетел, когда они были дома.
Умереть. Потоптаться минуту, улететь, когда она была дома. Три года — три прощания. Человек рос, методом исключения, самым эмпирическим из всех, учился соизмерять земные горести.
Здороваясь недавно с совершенно чужой женщиной, я неожиданно ощутил, выделил простодушную и в то же время манящую шершавость ее ладони, и память тотчас, без всякой натуги и без понуканья, отдельно от ведшегося нами делового разговора, воскресила вечнозеленые ладошки Недбайловой Ларисы.
Узнал бы. Конечно, узнал бы. И палец, что полз когда-то по моей спине, как пчела, нагруженная первым весенним взятком, и голос, ибо иногда мне кажется, что наши жизни по-прежнему идут где-то рядом, повинуясь все тому же изначальному, изглубинному толчку, — моя и интернатской девчонки Лены, что, выходя замуж, без видимых причин, тревожно и счастливо написала когда-то — совсем другому: «Родной, я хочу, чтобы ты приехал…»