Вторым недостатком нашего институтского воспитания, в особенности ощущаемым в нашем классе, было отсутствие солидарности, крепкой нравственной связи между ученицами; вследствие этого класс был крайне неровный, хорошие ученицы держались отдельно от средних, средние — от худых и т.д. Хотя в маленьких классах каждая из хороших учениц должна была репетировать с плохими ученицами и более слабыми, но это не связывало между собою учениц, а скорее разъединяло, так как в таких случаях хорошие ученицы ставились в особенно привилегированное положение. За ними должны были ухаживать, их угощали, перед ними заискивали, но и все-таки нередко и они тяготились своим положением. Если они были фаворитками классных дам, к ним не придирались за их учениц, за их дурное учение, за их неумелые ответы; если же не фаворитка получала дурных учениц, то ей была в тягость, была обузой для нее ее новая обязанность, так как ей часто тогда доставалось. Плохонькая ученица была тоже нередко страдательным лицом, в особенности тогда, когда ей нельзя было угощать и награждать лакомствами свою менторшу. Все это не способствовало водворению искренности между ученицами. <...>
Рознь и разобщенность учениц между собой поддерживались еще тем, что в каждом классе было несколько или одна опальная, в чем-нибудь раз сильно провинившаяся, общение с которыми считалось признаком большой испорченности. Такую ученицу все третировали, при каждом удобном случае упрекали, чему представлялся всегда случай, так как она сидела вместе с нами; с ней позорно было ходить в паре, сидеть рядом за столом, брать от нее что-нибудь. Как все это отражалось на ее душе, что она переживала — мало кому было дела до этого. Ее называли «гангреной» и «наростом», и с этой кличкой она целые годы жила. Неудивительно, если в конце концов она оставалась равнодушна ко всему, самолюбие притуплялось и она даже бравировала своим положением.
Указывая на недостатки институтского воспитания, я должна все-таки подчеркнуть и заметить, что для образования действительно кое-что делали и давали нам пример культурности. Нас подчиняли рутине, обезличивали, но в отношениях начальства к нам не было грубости, не было резкой брани, не было телесных наказаний, что испытывали некоторые из моих подруг в своей домашней обстановке.
Во главе нашего заведения стояла в то время одна из гуманнейших личностей — Голубцова, крайне мягкая, деликатная, добрая и гуманная; она была всегда ровна, обходительна со всеми, сдержанна. <...>
Наша начальница была женщина типичного французского воспитания; она не говорила свободно по-русски; письма по-русски писала под ее диктовку пепиньерка, и надо было постоянно замечать chère maman, что так не выражаются по-русски. Самые простые слова она коверкала и вместо «теперь» говорила «топерича». Мы охотно целовали ее в плечо и говорили chère maman. По окончании курса мне пришлось быть пепиньеркой и по очереди с другими дежурить при chère maman, то есть водить ее в столовую, ожидать в ее комнатах какого-нибудь поручения, вышивая бесконечный ковер в пяльцах. Этот год был самый приятный для меня в институте. Доброта, сердечность и заботливость начальницы были действительно трогательны и заставляли забыть сухость и холодность классных дам, хотя само по себе положение пепиньерки было ненормальное и требовало изменения...
Делая беспристрастную характеристику институтского воспитания и образования, нельзя голословно порицать весь строй институтской жизни, институтского образования и воспитания. Не надо верить тем, кто уверяет, что институтки выходили испорченными, знавшими втайне все. Будучи бесхарактерными, без твердых выработанных основ, в нравственном отношении они были невинными, несведущими и чистыми, восприимчивыми ко всему доброму и светлому. Многие из нас, проходя более или менее хаотическую программу знаний, в конце концов воодушевлялись необыкновенной любовью к книге, к чтению, и к серьезному чтению, и эта любовь побуждала дальше идти к самоусовершенствованию. <...> Я прочитывала с жадностью Белинского, Добролюбова, Вальтера Скотта.
Были у нас в последнем классе несколько выдающихся лекторов, они-то и будили в нас жажду знаний и любознательность. Они вносили жизнь и вызывали работу ума среди сонного нашего обучения. В их лекциях было столько осмысленности, захватывающего интереса, это вызывало в нас такой энтузиазм, что мы точно воскресали от какой-то умственной дремоты, предавались шумному восторгу, ходили точно в блаженном чаду. В числе этих лекторов был высокоталантливый профессор Шульгин, читавший нам курс всеобщей истории[119]. Затем преподаватель русского языка