Город оставался для нас, пока мы жили в институте, чужд и мало известен. Изредка, в очень редких случаях, нас водили в Киево-Печерскую лавру, в Михайловский собор; но эти путешествия совершались, как в тумане. Мы быстро проходили улицы, с поспешностью возвращались, и затем все быстро забывалось, точно показывали нам китайские тени. Такие исключительные прогулки совершались в старших классах. Весною и летом нас водили купаться по безлюдным улицам, в пять часов утра, чтобы мы никого не встретили.
Со двора тоже ничего не было видно, так как он обнесен был с одной стороны высоким дощатым забором, с другой — решеткой, наглухо забитой железными досками...
Возвращаясь в классы, мы опять встретили у дверей предупредительно и добродушно-фамильярно улыбавшегося нам швейцара. Этот добродушно-ворчливый, самоуверенно, лукавый Илья был настолько типичнейшим представителем институтского жизненного строя, его роль в нашей жизни была настолько велика, что в ряду моих воспоминаний он не может быть забыт.
При нашей оторванности от всего мира он был звеном, соединяющим нас с дорогими нам существами. Что бы мы ни делали, чем бы ни занимались, Илья был всегда у нас в думах. Гуляем ли мы по коридору в рекреацию, мы с напряженным вниманием смотрим на стеклянную дверь, из которой мог бы показаться Илья. Вот он показался; бежишь к нему навстречу, пытливо глядишь ему в лицо, в руки, жадно ловишь надпись на конверте письма, которым он небрежно машет: «Вот письмо от родителей m-lle...» Вот он, вестник радости и счастья! Или сидишь в классе, повторяешь урок, вдруг слышишь выкрик Ильи: «Приехали к m-me...» — причем он, зная свою силу и чару своих слов, не сразу называл фамилию, а еще медлил и, лукавя, оглядывался, улыбался. При звуке его голоса лихорадочно и с волнением выскакивали и бежали ему навстречу. Бывало, даже знаешь, что недавно было письмо, что еще не время ехать на каникулы, но при его появлении усиленно бьется сердце, и бежишь к нему, точно он чудодей. Он, можно сказать, был центром, около которого вертелись наши радости и горести; но чаще всего он был невидимой и недоступной для нас силой. Идти к нему, в силу институтских обычаев, мы не смели; как я уже сказала, забираться в нижний этаж нам было строго запрещено...
Мы вернулись в классы и опять принялись за занятия. Строго, до мельчайших подробностей определившийся режим нашей жизни, точно правильное движение часового механизма, дал мне возможность скоро познакомиться с порядками и правилами институтской жизни; через несколько дней я стала свыкаться с своим положением, но не могла отделаться от чувства страха и угнетенности, которое я почувствовала, вступив в институт.
Прежде всего я перестала быть в собственных глазах определенным лицом. Я стала для всех «кофушкой»: бесправным, мизерным и вредным существом — и должна была быть с этой кличкой два года, а это — вечность для впечатлительного существа. «Кофушка, иди сюда!» — командовали старшие. «Кофушки шумят, что за безобразие! Silence!» — грозно кричит классная дама. «Кто упал?» — спрашивает «зеленая» свою подругу. «Кофушка!» — презрительно отвечает та. «Кто заглядывает в класс?» — «Кофушка», — пренебрежительно отвечают. «Бегите скорее, кофушка!» — торопит старшая с поручением. «Не шаркайте так ногами, кофушка!. » О, это ужасное слово преследовало нас повсюду и везде. Сделаться «серенькой» — это значит из бесправных попасть в принцы, а сделаться «зелененькими» — попасть в короли, и мы денно и нощно думали, как бы попасть из одного разряда в другой.
Прохождение всего нашего курса совершалось в шесть лет, но классов было три, с двумя отделениями каждый и с определенным цветом платьев для каждого класса, откуда и получались названия: «кофушки», «серенькие» и «зеленые». Из одного разряда попадали в другой через два года.
Итак, я прежде всего почувствовала какую-то беспомощность, заброшенность, загнанность, и источником этого был весь строй нашей институтской жизни; чувство страха и безотчетного гнета преследовало меня постоянно. Атмосфера официальности, чинности, холодности, мне кажется, сильнее ощущалась именно в нашем классе, так как я попала к одной из самых суровых классных дам, старой девице, богомолке, неуклонной и требовательной в самых мельчайших и тяжелых своих распоряжениях. Она не только нас преследовала за то, что мы делали, но и за то, что мы думали.
Мы точно затаили в себе какие-то злые, преступные мысли относительно всего того, что она говорит, требует; мы — дети, Бог знает откуда пришедшие и приехавшие, — в ее глазах были олицетворением какого-то прирожденного зла. Когда мы целовали ее в плечо или целовали руки, мы делали это не от души; мы с фальшивой покорностью выслушивали ее выговоры и т.д.