Он рассказал все это разом, как делают важное признанье. «Аларих в залог договора вручил мне тогда этот крест. Я ношу его с тех пор не снимая вот уж двадцать шесть лет», — он добавил. Волненье сжало ему горло; простившись, он исчез во тьме; должно быть, на крутой тропинке он поминутно останавливался, всякий раз переводя дыхание, прижимая уцелевшие пальцы к варварскому кресту на груди, под которым глухо стучало его старческое сердце. Я же отправился в лагерь по самому берегу моря. Местные жители говорили, что, судя по некоторым признакам, Стромболи должен вот-вот проснуться и, вступив в умеренную фазу, зажечь средь морских просторов в ночи искрящийся факел; но все вокруг было тихо: лишь темная мертвая гора посреди графитного моря. Мыслями я все время возвращался в тот шатер, в ту другую ночь, задолго до моего рождения, когда прекрасной наружности сириец, облаченный в дорогую далматику, предстоял пред сидящим колоссом в наброшенной на плечи шубе, не сводившем с него глаз, и что-то меж ними произошло; это что-то обрело форму музыки, дерзко противостоящей власти или к власти обращенной; музыки более сильной, быть может, чем то, к чему она обращалась и чему противостояла; а может, она сама стала властью, самой грубой ее формой, воплощением власти перед лицом властителя. Я чувствовал, то была игра, брошенный в лицо вызов, смертельный неравный бой. Это было до моего рождения. Тот человек в шубе с густой бородой Зевса, царь, исполненный противоречий, с ладно льющимися словами — к нему привела судьба музыканта, покинувшего Антиохию, — он был тем, о ком много позже, изо всех моих детских сил, вопреки здравому смыслу, я мечтал как об отце; мое сердце бешено стучало, когда при мне о нем говорили, произносили вслух его имя. Его портрет, только что описанный всеми забытым стариком, каким бы театральным он ни был, не обманул моих ожиданий, быть может, именно из-за своей театральности — иль потому, что был правдивым. Этого невозмутимого безразличия, этой безысходной страстности — именно их мне не хватало в Паннонии, пока с божественной небрежностью он крушил Священную империю и не моргнув глазом проглотил бродячего сына Аполлонова, одарив его крестом, шутки ради, в знак расположенья иль вовсе без причины. Манихеи [15]утверждают, что Отец жесток, мрачен и глух. До сирот ему нету дела, а возлюбленных своих сыновей, он посылает на крест. Потерявшая сына мать улыбается среди звезд, а на мысу Монтероза всеми забытый старик забылся сном младенца.
На следующий день он к скамье не пришел. Я не стал его дожидаться, а направился вверх по склону к вилле, подле которой изредка бывал прежде. Здесь не было даже подобия галльских кущ, лишь стояли то тут, то там одинокие кипарисы; зато по стенам виллы карабкался вьюн, вспыхивая голубыми цветами, что в вышине сливались с ослепительной синевой неба. У него в услуженье были два местных раба, два изрядно ленивых и непослушных мальчишки, на которых управу никак он найти не мог; их тела, худые и смуглые, заменяли ему, быть может, оставшуюся где-то в прошлом пышную наготу патрицианок, когда их платье цвета серы соскальзывало с плеч в зарослях жасмина. Кучерявый мальчишка встретил меня на пороге, исподтишка хихикая: хозяин в атриуме черное пил вино. Дворик был озарен лучами садившегося солнца; свет и струящийся по лбу пот ослепили меня; я долго моргал, прежде чем сумел что-то разглядеть: он сидел в дальнем углу, прямо на плитах, поджав ноги и склонив голову, будто задумавшись, подперев лысую голову тремя пальцами. Я подумал не без иронии, что настал мой черед стоя смотреть на человека, пьющего вино. Мне захотелось его задеть, вывести из себя, подойти ближе, но я все стоял в лучах яркого света, и тогда я решился его спросить без обиняков, где умудрился он потерять указательный и большой пальцы, нужные для того, чтобы держать плектр, указывать на то, что хочешь, и что хочешь брать. Мгновенье глядел он потерянно, потом сказал: «Случайность, чистая случайность. Удар меча…» — и отмел все остальное движеньем руки. Потом же без перехода продолжил рассказ: