Солнце почти что село; в дальнем углу атриума последний блик света играл еще на камнях, в луче танцевали пылинки, едва различимые для глаз, не имеющие названия, обреченные на исчезновение, как, возможно, и песенка Алариха. Я сидел около имплювия и чувствовал спиной свежесть воды; я тоже стал пить вино, разбавляя его водой, он же пил его, не разбавив. Но не вино развязало ему язык: в имени Алариха крылась для него особая магия, особая музыка; он о себе не говорил с таким волнением, с каким вспоминал своего повелителя, и в голосе его звучали восхищение и неодолимый гнев; он хватался за голову двумя руками, сдерживая что-то, что рвалось наружу, но губы его были быстрее, неосторожней и с легкостью выбалтывали сокровенные тайны. По седой бороде текло вино; иногда он замолкал и смотрел на меня, сам изумляясь тому, что он такое знает и что каким-то чудом вырвалось из его уст, перед невесть откуда взявшимся декурионом[18], почти ребенком, которого он едва знает, пусть даже в детстве этот юнец боготворил образ Алариха. Мальчишка-прислужник с заячьей губой — не тот, кудрявый, а его напарник — кривлялся что есть мочи за спиной старика, пытаясь повторить «Аларих, Аларих», но слово давалось ему с трудом по причине его физического ущерба и оттого, что наречье его не знало подобных созвучий: выходившее из его уст напоминало скорее гортанный крик нелепой, упрямой птицы. Старик поднялся тяжело и устало и прогнал его жестом, как гонят собаку. Мальчишка исчез в зарослях вьюнка, и неузнаваемое имя готского царя еще долго звучало в глубинах дома.
«То была битва, — старик продолжал. — Меня он вызывал по своей прихоти и так же удалял, когда во мне не нуждался; я был для него диковинной разновидностью какой-то неведомой музыки, звучащей, где ей заблагорассудится, неизбежным и недостаточным ее отблеском, тусклым масляным светильником, теплящимся в ночи, в то время как его мятущаяся натура не признавала иного светила, кроме солнца. Только к солнцу он был устремлен, только этот жар мог его успокоить; от меня он требовал солнца, хотя знал прекрасно, что из рукава я его не достану, но зато мое маленькое пламя горело ярко и чисто, поднимаясь с каждым днем все выше, и каким бы несовершенным оно ни было, я вкладывал в него всего себя, все, что меня переполняло. Я сам, моя песнь, моя жизнь были для него факелом, он снисходительно наблюдал, как я горю и сгораю; всякий раз он благодарил меня учтиво и терпеливо — так с осторожностью благодарят тех, кто не справился с задачей, но не с такой задачей, с коей справиться возможно, а с такой, какая никому не под силу: как если бы он приказал, чтоб на коней навьючили бревна или поставили его шатер на размытой глине, и его не удивил бы плачевный итог, и он отблагодарил бы старателей, несмотря на сломанные лошадиные спины, на шатер, смытый водою, потому что работники сделали что могли, а он — царь и лишь перед собой в ответе. Но случалось, солнце готово было подняться, и тихая песенка Алариха, казалось, вот-вот зазвучит под моими пальцами — и тогда я чувствовал себя счастливым, но не потому, что достиг чего-то, а оттого что силюсь чего-то достичь и есть к чему стремиться. Возможно, так и Сын, в отчаянье, оттого что он лишь отражение света, но к источнику этого света исполненный любви, тщетно силится сиять подобно Отцу и быть хоть сколько-нибудь его достойным, и эта заранее проигранная битва — его единственный шанс. И тогда сквозь сияние креста, терний и крови, раздробленных костей, сквозь бред удушья он вдруг смеется и думает, что это он сияет, это он царит над миром, подобно золотому гвоздю, вбитому в стену; он, а не солнце, лучами жгущее затылок, разрывающее рот, слепящее глаза». Меж тем наступила ночь; ветер приносил крики чаек; какая-то безумная птица, а может, мальчишка-прислужник, выкрикивала три слога, укрывшись в цветущей роще.