Воспоминания ничуть его не тешили; он говорил о них с неохотой, но и молчать не мог; в недомолвках, вскользь оброненных замечаниях, в попытках что-то утаить проступала его неудовлетворенность, как если бы все прошедшее — кажущийся шумный успех, эфемерная иллюзия власти, редкие мелодичные звуки, пробившиеся сквозь мирской гул, — не смогло утолить его жажду: ни то, что он пережил, ни то, что успел рассказать. С сожалением или без, но рассуждать он мог лишь об этом, молчать же было невмоготу. Он получил меньше, чем жаждал: обнаженные танцовщицы прекрасны, послушны звукам поющей лиры, но не все они принадлежат вам, когда музыка смолкает; у лиры только семь струн, и, если б даже было больше, ей не выразить всего, о чем шепчет ветер, о чем болит сердце; в тот момент в нем говорил мужчина, но он был не просто мужчиной и не только музыкантом. Что до его баллад, в них пелось не о жасмине, что цвел когда-то в Смирне, в июне, когда вам было двадцать и улыбнувшаяся патрицианка ждала вас к назначенному часу, и вы уже успели прикоснуться к ее плечам, и к ярко-желтому платью, и к коже, что белее жасмина. Нет, в них пелось о жасмине вообще или, хуже того, о жасмине, что нюхал вчера, не придавая тому значения, слушающий вас человек. Наверное, музыканту стало безразлично, торговать ли сардинами в Антиохии иль продавать свои ритурнели проконсулам.
Случалось, я тоже начинал говорить, когда он замолкал; я рассказывал ему о Равенне, о ее осторожном дворе, о власти и моих юношеских аппетитах; я поведал ему о своем детстве. Не знаю, слушал ли он. Но однажды на широком склоне по левую руку от нас лучи заходящего солнца играли на стальной листве густой оливковой рощи, одевая в чешуйчатые доспехи бездвижные оливковые легионы, подобно готским катафрактам[13]; а потом легкий ветерок привел в движенье эту армию, которая все равно не могла бы одержать победу над ночью; и низкорослые ослики послушно семенили меж деревьями; и я вдруг заговорил о Плацидии. О смуглокожей беспощадной Плацидии, которая умудрилась свести в могилу готского короля и галльского патриция и теперь делила ложе со своим братом Гонорием и правила вместо него Западной империей. Я рассказал о моей первой встрече с этой статуей, с этой пирамидой из дамасского шелка, золототканой парчи, жемчугов и драгоценных каменьев, посреди которых сверкали глаза; эти глаза и были Империей. Оливковые деревья слились в темную массу, в небе начали зажигаться звезды. Он повернулся ко мне и смотрел на меня в темноте не мигая; набрав в легкие воздуха, он произнес: «Я пел эпиталаму [14]на ее свадьбе с готским царем Атаульфом».
Он отвернулся. Мелкая дрожь сотрясла его тело. Это был смех.
Свадьба в Нарбонне, понятное дело, была маскарадом. Все участники действа не свои разыгрывали роли, а те, которые в жизни сыграть не довелось; все были исполнены убогого, шутовского пафоса, являя собой зрелище унылое и мрачное. Титул царя готов после смерти Алариха потерял свой статус, что вскорости доказали на деле заговорщики из Барселоны, в том убедив всех острием клинка. Дочь императора Феодосия, родившаяся в пурпуре, долгое время бывшая заложницей при обедневшем дворе, Плацидия стала теперь куклой беспомощного правителя, над которым она властвовала безраздельно. Римские епископы были готовы на любое вероотступничество, лишь бы только угодить арианским варварам. Что касается низшего слоя готских военачальников, то они, неловко путаясь в длинных тогах, изумленно взирали на патрицианок с подведенными глазами, чьи движения были манерны и жеманны, как у куртизанок. И хотя музыкант тоже был не на своем месте, это не мешало ему делать свое дело: он, как и надлежит, пел эпиталаму, руководил пением хора и исполнением танцев, сочинял и тут же исполнял хвалебные гимны; возможно, благодаря обольстительным звукам лиры, он невольно облагородил гнусную ложь сочетания браком Рима и варварских племен. Этот пышный маскарад должен был стать звездным часом в судьбе приглашенного музыканта, и на самом деле смеяться тут было не над чем, теперь, когда он заканчивал жизнь обыкновенным стариком и на руке его не хватало двух пальцев.