– Книга была про то, как молодой дурак боролся с дураком постарше, про то, как в кентавре ссорились конское и человеческое. Какая же теперь книга? – продолжал Шелестов. – Я, честно признаюсь, ждал чего-то такого от вашего визита. Я думал, что вы, врач, поможете мне столкнуть это дело с мертвой точки. Но теперь, когда я здоров, – усмехнулся он, – когда мне все о себе известно… Камень поет, это вы точно. Крым, пятнадцатый год. В камне есть щель, и в ней поет ветер, но зачем же петь монолиту?
– Это неправда, вы просто не хотите работать, – забормотал Дехтерев. – Я лечил молодую художницу, она после излечения рисовала лучше прежнего. У нее сейчас выставка в Брюсселе. Она уехала с матерью, сейчас замужем…
Дехтерев лепетал эти никому не нужные оправдания, отлично понимая, что дело не в них, что художница может быть устроена иначе, что уникальный механизм, который он думал спасти, сейчас необратимо разрушен, ибо писал не Шелестов, не Трубин, но их смертельная борьба; и психиатр думал об этом эффекте, но не верил в него, как не верил до конца и в то, что сработает его заклинание, составленное за три месяца непрерывного труда и десять лет пристрастных наблюдений. О ключевом слове, раскрепощающем тайную личность, он не сказал бы никому – один раз поделился намеком в письме британскому коллеге, и все, уже и фильмы снимают о том, как можно пословицей, детской загадкой, кодовым числом расколдовать память; но поиск опорных точек был его догадкой, ее он не раскрывал никому. Не было материала, полная амнезия при сохранении интеллекта – не такая частая вещь.
– А вот вопрос, – медленно произнес Шелестов, – вы к себе не пробовали применить?
После воссоединения он стал так умен, словно у него была не одна, а две головы. «Любопытный эффект, и значит, творить он сможет по-прежнему», – успокоил себя Дехтерев.
– Нет, нужно ведь сначала, чтобы появилось это второе я. А я революцию прожил тихо, и никакие девочки меня эликсиром не угощали.
– Каким эликсиром?
– Это бред одного пациента, не обращайте внимания.
Он лукавил. Он никого не хотел из себя выпускать, а приступы ярости, случавшиеся у него при чтении оппонентов, ничего хорошего не сулили.
– И это так со всяким? – спросил Шелестов, глядя на Дехтерева в упор словно выцветшими глазами.
– Видите ли, – осторожно сказал Шелестов, – один сумасшедший… глупейшая, механическая теория. Два полушария, две души. Я в это не верю, конечно. Но в то, что человек может быть бинарной системой, если угодно, биквадратным уравнением… Все эти пробуждения с чувством счастья, когда ничто к тому не подталкивает, эти странные перемены настроений, вспышки грусти… И особенно занятны все чаще описываемые случаи неожиданно открывающихся способностей – посмотрите, что делалось после семнадцатого года. Я столько раз наблюдал – нельзя, невозможно было предположить в этом человеке его же прежнего. А потом опять словно ничего не было.
– Я видел, – кивнул Шелестов. – Много раз видел. Муразова такая была, бухгалтер был такой…
– Кто? – переспросил Дехтерев.
– Неважно, их уже нет, скорее всего… Ты снимешь с плеч губами кружева… Молодому командиру подвели коня гнедого. Режь, товарищ, ешь, товарищ. Вот с ней бы провести ваш сеанс. Но теперь не проведешь.
– Меня очень интересует, простите, что я так к вам, – заговорил Дехтерев после минуты молчания, которой они словно почтили исчезнувшую Муразову, – но мне надо понять: вы испытываете счастье, ну, хоть радость от этого воссоединения? Ведь это встреча с человеком, который был вам довольно дорог, как бы, знаете, души смотрят с высоты на ими брошенное…
– Счастье? – спросил Шелестов так, что Дехтереву стало стыдно и мерзко. – Да Трубин, может, терпеть не мог Трубина. Он мешал писать, знал и думал слишком много, ни одного свежего слова. Мертвое, пресыщенное поколение. Если бы Трубина не контузило, он не написал бы больше ни слова. Я встретил его, как смертельно надоевшего гостя, который все ломился в дверь, а вы ему открыли. Я не знаю, кого попросить теперь, чтобы меня как следует ударили по голове… Впрочем, не за горами война, и там это счастье может повториться. Вас же я в любом случае благодарю. Вы убрали камень у меня с дороги, я могу теперь плюнуть на Панкрата с его сучкой… есть одно дело, которое я обязан сделать, и слава богу, что вы напомнили. Это болело сильней всего, но теперь придется.
Он поднялся и с хрустом потянулся, долго, словно впервые ощутив собственное тело после долгого паралича, переступал с ноги на ногу и сгибал пальцы.
– Манюня! – крикнул он прежним хозяйским голосом. – Наверни-ка с собой пирожков товарищу доктору, этих, сиговых. Заработал, худого не скажу, заработал.
15 сентября 1940, Тула