— Да–да, — сказал Миша якобы рассеянно и встал, как бы готовясь сходить. Мальчик проводил его цепким взглядом. А сходить и вправду было пора, но вот же вам удивительное свойство этих тревожных состояний: когда он сошел с трамвая, было два часа пополудни. И три часа с этого момента он стоял, ходил, ждал — искал знака, что ему непременно стоит идти к Вале. Знака ниоткуда не было. Он пробовал кидать монету, но монета всякий раз давала не тот ответ, которого он желал; он перекидывал, и опять все было не то. Он уже дважды дошел до депо, повернул вспять, его тошнило, а тревога разрасталась. Наконец он припомнил все хорошее, что случилось с ним в последнее время, постарался забыть о предательстве Лии — это было именно предательство, что же еще, — и решительно вошел в депо. Там что–то праздновали, день рождения кого–то из служащих или рождение первенца, он не понял, — так что лестница на второй этаж была украшена флажками. Валя сидела на обычном своем месте и сосредоточенно печатала.
— А, — сказала она, подняв глаза. — Пришел.
— Разговор, — сказал Миша, задыхаясь. — Поговорить.
— Ну пошли, — согласилась она неожиданно легко и, набросив серое пальто, новое, он его не видел, быстро сошла вниз.
— Валя, — сказал Миша сразу. — Прости меня.
— Прощаю, — сказала она. — Не ходи сюда больше.
Решила, значит, оставить ребенка и растить одна.
—А у меня нет ничего, — сказал Миша, по–идиотски улыбаясь. — Ни сифилиса, ничего. Все глупость была. Прости меня.
— И у меня нет ничего, — сказала Валя так же просто. — Ни беременности, ничего.
И сначала он вздохнул с ужасным облегчением, а потом — с тем странным разочарованием, какое всегда посещает мужчин при известии, что обошлось. Возможно, мальчик, выросший из бахромчатых штанов, был добрым знаком: считалось же когда–то хорошей приметой встретить похороны или нищего. Положим, он не подал нищему, но ведь и не оттолкнул его. И как–то все это было странно: война зависла, его не призвали, восстановили, сифилиса нет, беременность рассосалась. Правда, Лию он потерял, Валю наверняка тоже, и ангел больше не показывался — или, верней, вот такие теперь у него были ангелы, как этот страстно искавший диалога мальчик с цепким взглядом.
— Правда ничего? — переспросил Миша, улыбаясь еще глупее. И это скотское облегчение на минуту испортило Вале всю радость от того, что действительно обошлось, что ей прибавили денег, что начальник шестого участка Вавилов поведет ее сегодня смотреть «Музыкальную историю», и он был первый человек за много месяцев, который ей действительно нравился: была в нем надежность, но не было быковатости.
— Правда ничего, — сказала она. А Миша был такой красивый, очень красивый, как–то странно похорошел за неделю, но теперь все это было поздно и ни к чему.
— Прости меня, — сказал он в третий раз.
— Да что ты, Гвирцман, ничего ж не было.
— Я больше не буду, — сказал он, перестав улыбаться.
— Конечно, не будешь. Кто ж тебя подпустит.
И так они стояли в нежном мартовском закатном свете, бледно–золотистом, среди окончательно уже наставшего тепла, и рассматривали друг друга, не понимая: что же это такое было и для чего, и почему кончилось как–то ничем. И может ли быть, чтобы кончалось вовсе уж ничем. Он смотрел и замечал, что она все–таки очень хороша, и было досадно, а вместе с тем и легче.
И труднообъяснимое разочарование, а вместе с тем и облегчение висело в воздухе, слышалось в шорохе таянья, в капели, в далеком трамвайном звоне. Так, наверное, расставались бы измучившие друг друга анархист и кокаинистка, которые встретились ненадолго в двадцать втором — бац, он уже учитель в школе–коммуне, а она секретарша в иностранном отделе. И непонятно, было ли что–то, и с ними ли было. А главное, непонятно, что же такое случилось. Обещали вроде всемирный переворот, а тоже не вышло. Все то же самое, только труба пониже, дым пожиже и евреев побольше.
И такое примирение было в этом разочаровании, такая тихая, кроткая, несколько животная радость от того, что затевалось нечто великое и ужасное, а вот не случилось, — что Миша почувствовал вдруг предательское щипание в носу. На острове Ифалук есть порядка тридцати эмоций, которых не знают обычные люди: например, фаго, смесь нежности и жалости, или кхер — радость, смешанная с яростью; и вот специфические, нигде больше не бывающие эмоции есть, наверное, везде, — скажем, горькая американская радость, описанная у Дос Пассоса и всех остальных, проистекающая от того, что карьеру ты сделал, а душу потерял.
А российская весна, бледная, слабая, после ледяной бесчеловечности зимы, обещавшей всем полное расчеловечивание, была ужасным, если вдуматься, сочетанием рабской радости, что опять выжили, и слезливого разочарования от того, что опять ничего не получилось. Ведь даже война была бы выходом из тупика, а теперь — обрушился опять сладкий, родной тупик. Вот все и вернулись на круги, и солнце грело, и Валя мило щурилась, и только далеко, на окраине зрения, бессмысленно убивали друг друга ненужные итальянцы и греки.