По дороге — стоял изумительно ясный день — он искал добрых примет и не находил. Купил газету. Газета сообщала о премьере «Валькирии». Ну и что же, и правильно. В самое русло. Внешние новости теперь преобладали над внутренними и были не то что интересны, а как–то малопонятны. В Югославии начались уличные волнения и готовился переворот. Это было как бы и хорошо, но как–то и неясно, потому что Югославия присоединилась к тройственному пакту и стала фашистской, но мы держали нейтралитет; теперь вместо Александра установился молодой Петр, посадивший всех, кто подписывал пакт, но это означало союз с Англией, а Англия была нам далеко не друг и даже не единомышленник. Вообще тон был такой, что Гитлер хоть и зло, но понятное и до известной степени близкое, вагнерианского склада, а Англия — совсем чужая и исторически кровно враждебная. Миша ненавидел всю эту логику, \ дружбу с фашистами полагал тактическим ухищрением, а англичан почитывал и, в общем, терпел, но втайне понимал, до какой степени они чужды советской власти. Миша любил советскую власть, понимая, что только при ней возможны его рост и самое существование, потому что в остальном мире такому, как он, просто неоткуда было бы взяться и уж подавно не выжить в нынешние времена. Советская власть была несовершенна, но где уж выбирать. Самым лучшим для советской власти было бы теперь наблюдать, пока Гитлер и Черчилль сожрут друг друга, а потом на руинах Европы подружиться с Америкой, — но что–то ничего из этого не выходило, все было вязко, как бы зависло, распухало и не прорывалось. До тридцать девятого года и даже во время Финской войны была какая–то ясность, но теперь Миша вовсе не понимал, чего мы хотим, а средиземноморский театр военных действий ничего не говорил его сердцу. Италия сунулась в Грецию и получила по морде. Теперь Германия собиралась вступить в войну с Грецией на стороне Италии, но греки получили английскую военную помощь. Как относиться к Греции, Миша не знал. Там все время кого–то казнили. Греки всегда казались ему примитивней римлян, он читал Гомера с неохотой, а «Энеиду» — с восторгом, и брюсовская корявость в переложениях этой латыни, пропахшей козлиными шкурами и военными шатрами, была ему приятна и тайно родственна. Но теперь Италия настолько отдалилась от Рима, при всем усвоении его атрибутики, а Греция так мало была похожа на Грецию мифов, что странно было читать о сражениях в районе Олимпа. Зевс, должно быть, готовился к эмиграции — хорошая могла бы получиться поэма, вроде «Энеиды» Котляревского, могучая пародия, все хорошее в литературе растет из пародии, но жалко тратить силы на вещь заведомо подпольную. Еще странней было глухое умолчание обо всех внутренних делах. Раньше все время осуждали, разоблачали, проводили митинги с клеймениями и отреченными, но Миша был мал и воспринимал это с детской жестокостью, с абсолютным доверием школьника; теперь ничего такого не было, и от этого, как ни странно, казалось тревожней. Похоже, там зрело что–то совсем ужасное; по еле–еле сквозящим обмолвкам он догадывался, что грядет большой переворот в эстетической политике, что от Европы резко повернут к собственным корням — и что в маргинальных местах типа «Литературного критика», которого он, впрочем, не открывал с октября, идет осторожная разведка: можно было предполагать, что на самом верху тоже есть две партии, условно германская и как бы британская, но от их борьбы, шедшей за красными стенами, долетали вниз только самые глухие отголоски, и, в общем, гадать бессмысленно. Он прочел газету вдоль и поперек, но не нашел внятного сигнала. Напротив рослый мальчик, старшеклассник–переросток, в чересчур коротких штанах с бахромой, читал ту же газету и бросал время от времени взгляды в Мишину сторону. Ему явно хотелось заговорить. Наконец он сказал:
— А молодцы англичане в Африке!
Миша видел, что этот мальчик еще более одинок и затравлен, чем он сам, что его раздирают страсти, что он постоянно хочет есть из–за своего роста, опережающего возраст, — и, как всегда, побоялся заразиться от чужого несчастья.