И они, как лучшие друзья, направились в сторону бубличной. Весь этот абсурд, от повестки и разгар зимы до внезапного явления Никитина, который, видимо, просто жил тут неподалеку и был приписан к тому же военкомату, длился и ширился, и ничего уже не было удивительного в том, что Миша шел рядом со своим недругом пить чай с бубликами.
— Я угощаю, — поспешно сказал Никитин для довершения чуда.
Миша пожал плечами.
— Гвирцман, я, собственно, давно должен был с вами встретиться, — заговорил Никитин после паузы, во время которой оба прихлебывали горячий, но слабоватый чай с пресноватыми бубликами. Вообще все в бубличной было вяло, как Никитин, и столы так же липки. — Я должен был вам объяснить, но надеялся, что вы поймете.
— Я ни в каких ваших объяснениях не нуждаюсь, — сказал Миша. — Красивее ваши действия не станут, не трудитесь.
— Это как сказать, но я же не ради красоты. — Никитин улыбнулся с непонятным самодовольством. — Меня интересует не моя красота, а ваша.
И он засмеялся каким–то безумным смехом.
— Я подумал, что было бы неправильно вам, человеку способному, оставаться в этом институте. Даже одаренному, — добавил Никитин, отхлебнув чаю. — И цыпленочку, — непонятно добавил он, отхлебнув еще.
— А вам — правильно? — спросил Миша, не подумавши.
— Мне что, я человек конченый, как говорил тут один. Мне надо где–нибудь находиться, я и нахожусь где попало. Но вы еще можете быть человеком, и я решил, что нечего вам торчать в этом паллиативе.
— С чего вы взяли, что у вас есть право что–то за меня решать? — очень спокойно, не повышая голоса, спросил Миша. Он думал при этом, что очень бы хорошо плеснуть липкой гадине кипятком в рожу.
— Ни с чего не взял, но человек должен иногда принимать решение. Сам я таких ситуаций создавать не могу, я человек больной, и у меня мало возможностей. Но если она сама создается, как вот вам устроила Крапивина, — неужели я должен был вам дать выйти сухим и дальше жить этой как бы жизнью? Я художник жизни, Гвирцман, это следующая стадия за литературщиной. Литературой сейчас все равно нельзя заниматься — так вот, я занимаюсь жизнью. Это единственный жанр, который тут у нас не возбраняется. Если хотите донести — донесите. Я могу громко все это сказать, мне ничего не будет. Знаете, что вы сейчас скажете?
Что вы не доносчик, в отличие от меня. Ну и очень напрасно. Прекрасный, новый жанр, слабо разработанный пока в русской литературе. Чехов говорил: пишу все, кроме стихов и доносов. А между тем жанр налицо, и у него есть будущее. Когда нормальных жанров не станет, расцветут маргинальные. Если бы вы написали на меня донос, это могла бы быть литература. А не стишки.
— Я вам, Никитин, и даже тебе, Никитин, благодарен за совет, — сказал Миша, решительно заменяя пустое «вы» сердечным «ты», потому что хватит уже разыгрывать весь этот дуэльный балет; и странно: этим тыканьем он сразу снял налет пафоса с идиотской, в общем, сцены. — Но я сам как–нибудь… определюсь с жанрами. А тебе от меня, сам понимаешь, глубокая благодарность, но не потому, что ты мне якобы выдумал судьбу.
А потому, что я хорошо увидел, чего стоишь ты и все ваше эстетство.
— Вот вы и увидели, и прекрасно, — широко и плоско улыбаясь, сказал Никитин. — И вы много еще чего увидите. И все это благодаря тому, что я вас вовремя высадил из состава, идущего в тупик. Другой ваш состав идет, может быть, в довольно сумрачные места, но это все–таки не тупик. И согласитесь, что человеком вы стали с того момента, как уволились из этой резервации. Там самое место для меня и для таких, как я, какие нигде больше не нужны, но мы больные люди, и нам там самое прибежище. А вы человек с будущим, и вам совершенно незачем эти игры в лицей.
Я от вас многого ожидаю.
Он приступил ко второму бублику и понес совершеннейшую чушь, в которой Миша, даже если б и захотел, ничего не мог понять: ему было не до того, он был уже, в сущности, в армии, он стоял с Никитиным в низкопотолочной бубличной, а между тем являлся послезавтра помытым, имея при себе котелок, и ему не хотелось все это слушать. Никитин говорил про то, что народились новые люди, что Миша — один из них и что ему не следует прятаться от жизни, а надо прямо глубоко в нее погружаться, прямо въедаться… Он говорил про то, что искусство кончилось, что заниматься им больше не надо, а надо писать вещи, которые как сны, — но чтобы увидеть сон, согласитесь, Гвирцман, днем надо жить; и вот Миша должен жить, а он, Никитин, отсиживаться, потому что старый мир окончился в четырнадцатом году… Почему в четырнадцатом?! Почему не в семнадцатом? Но Никитин все нес этот свой западный бред, даром тут никому не нужный, нес только потому, что надо же ему как–то оправдывать свою мерзость; и вот он придумал себе миф, что не просто спасал свою личную липкую жизнь, а творил чужую. Все это было гадко, и Мише было не до того.