Читаем Июнь полностью

— Все живое, все уязвимое. А неуязвимо только мертвое, и вот то, что ты читаешь, — это мертвое. И сам ты мертвый. Подумайте, какая лирика: тишину с душой мешая! Мякина, а не стихи. Выдача гуся за порося. И говорить, что это и есть настоящее… Это, знаешь, как войти в загаженную комнату, долго примериваться и строго по центру бросить еще более грязный носовой платок. И сказать: вот теперь прекрасно!

Колычев помолчал.

— Ну что же, — сказал он наконец. — Я всегда знал, что на дне ты случайный человек. Наверное, тебе не надо больше приходить сюда.

— Да уж наверное, не надо, — сказал Миша. — Среди трупов я действительно еще какой–то пока слишком живой.

И он ушел, хоть и чувствовал себя виноватым. Дома его довольно быстро развезло, и проснулся он в шесть утра с чувством горького стыда и ужасной неправильности. Неправильно все было сделано, и обидел он несчастного человека — обидел единственно из желания доказать себе, что может еще кого–то обидеть; что есть люди беззащитней, уязвимей, чем он. Это было дурно, он сам себе это мог оказать, не все же говорить гадости прочим. И потом, так он останется совсем один. Ему вспомнился прошлогодний анекдот: инженер возвращается из командировки, с женой — его ближайший друг. Он бросается на него с ножом, протыкает… Жена, испуганно: Коля, так ты вовсе без друзей останешься!

И он твердо решил сегодня же после работы пойти к Колычеву и, если тот впустит, — а человек он гордый, как все, у кого одна только гордость и осталась, — загладить как–то, Боже мой, смягчить, не извиняться, конечно, но объясниться…

Но в почтовом ящике ждало его нечто, совершенно вытеснившее Колычева из его ума.

Это была повестка из военного комиссариата с требованием явиться послезавтра по вопросу призыва.

<p><strong>- 17 -</strong></p>

Армии Миша боялся.

Боялся не тягот, не голода и даже не портянок. Все в конце концов обучаются наматывать портянки. Боялся он армейского духа, той смеси бодрости, вранья и ласкового садизма, которая мерещилась ему. Иногда он слушал по радио песни военных ансамблей, причем солировали всегда уютный басок и трепетный тенор, два как бы лика этой мирной, добродушной армии, любезной к чужим (ибо все они были классово близкие, заблуждающиеся пролетарии), неумолимой к своим (ибо все они знай отлынивали от службы, хотели поваляться, понежиться). Этот диалог происходил на глазах сурового хора, певшего, как пел бы под бурей еловый лес. Миша был недостаточно дерево, чтобы вливаться в этот хор. Он был бы готов противостоять сколь угодно опасным чужим, но снисходительность и злорадство своих были ему заранее омерзительны.

Он надеялся, что до очередного призыва успеет восстановиться: хорош или плох был институт, но пренебрегать его немногочисленными достоинствами не следовало. Но и в больнице, вспомнил он, ходили неясные слухи о досрочном призыве; в воздухе, невзирая на дежурные успокоения и небывалое сближение с немцами, что–то такое сгущалось. Теперь все стало понятно, и надо было спокойно и просто готовиться к переходу в другую жизнь — нет, нет, не так радикально, обратился он к невидимой публике, но к другой форме существования. И пора уже наконец проверить, чего ты стоишь: если ты так уверенно внушаешь себе, что стал другим и расплевался с прошлым, — вот попробуй действительно стать и расплеваться, а я посмотрю. Кто я? Да тот я, который всегда смотрит; инопланетный пришелец из книжки, придуманной в детстве. Его тогда мучила мысль о своем я: ведь это я, и сейчас это я, и вот сейчас это я… Не в книжке про себя читаю, не со стороны на себя смотрю, но я — действительно я, все зависит от меня, за все расплачиваюсь я. Он будил тогда мать в слезах: мама, какой ужас, я не могу больше ощущать себя собой! Она не понимала, она вообще плохо соображала со сна, над чем сама же шутила; но утром, когда все было уже не страшно и надо было в школу, такую успокоительную, она сказала: представь, что ты прилетел с другой планеты и наблюдаешь со стороны. Так решен был мучительный вопрос с душой, основа всякого детского кризиса. Был Миша Гвирцман, который так–то и так–то действовал, и был инопланетянин, которому ничего не делалось, когда Мишу Гвирцмана поколачивали или исключали из института. Вероятно, исключение было еще не так страшно, как армия, потому что сейчас инопланетянин включился, а тогда молчал. Теперь он спокойно поглядывал вокруг глазами Миши Гвирцмана и думал: как интересно, вот и я узнаю, как у них тут служат в армии. Вообще же раздвоение на инопланетянина и Мишу было так же забавно и притом неприятно, как в детстве шатающийся зуб: расшатывалось нечто, чему надлежало быть твердым. (Интересно, что сочинял тоже Миша, а инопланетянин читал. Инопланетянин наверняка умел сочинять лучше, потому что был старше, повидал больше, — но если бы он начал сочинять, получилось бы что–то холодное, тягучее; возможно, когда Миша возьмется за роман, инопланетянин поможет. Миша, кстати, не знал, как выглядела его планета. Он знал только, что планета была холодная.)

Перейти на страницу:

Похожие книги