Двойник, друг, похожий на Бурова как две капли воды, молчал, и до Бурова дошло: двойник покинул его, исчез, испарился. И одиночество, как петлей-удавкой, схватило за горло, и Буров рванул ворот гимнастерки так, что посыпались пуговицы. С поникшей головой он горбился на полусгнившем пне, и окрест торчали такие же гнилушки. От них и несет гнилью, будто трупным смрадом, и ночью они зловеще светятся, как волчьи глаза. Волки нападают на человека, если он один.
Преодолевая боль, Буров выпрямился, запрокинул голову: над зубчатой кромкой леса вечернее небо алело флагом, что развевался над их заставой, флаг был новехонький, не отбеленный солнцем, ветром и дождем.
Неправда, он никогда не будет одинок, потому что красного цвета флаг развевается в Москве над Кремлем, сам видал. Заставы уже нет, но Кремль есть.
Никогда он не будет одинок и оттого, что на свете существует Валя. Она любит его, помнит, слала письма на заставу, в нагрудном кармане — ее подарок: зеркальце.
Буров хотел извлечь его, но пальцы не нащупали привычного прямоугольника. Расстегнул кармашек, сунул руку. В кармане — осколки. Разбил подарок. Когда? Падал, ударялся грудью… Не потерял, но и не сохранил. Стало быть, конец их любви? Будет так, если настанет конец Бурову. Покуда живой, будет любовь, как же без нее? А осколочки, что ж, ссыплем с ладони в траву.
Из другого кармашка Буров достал документы — свои, Карпухина и сапера, старшего сержанта. На фото все были юные, желторотые, довоенные. В партбилете сапера-узбека проставлено, где выдавали: Ташкент.
В красноармейской книжке Карпухина был втиснут пяток фотокарточек: курносые, завитые и с челками девчонки, какой же из них сочинял послание Саша Карпухин в тот субботний вечер? Буров разложил фотографии, как карты, веером и сложил, спрятал вместе с документами в карман.
Когда-то в Москву-столицу они с Валей ездили, ни одна душа в Малоярославце не ведала о том. На Красной площади были, отстояли в очереди и спустились в Мавзолей, обошли саркофаг, где лежал Владимир Ильич во френче. Помолчали возле серебристых елей, возле кирпичных, в проседи, кремлевских стен.
Успокоенность и умиротворенность снизошли на Бурова, однако чувство одиночества так и не оставило его. Ну да ладно: живы будем или же помрем, победа за нами. Наши придут. А если не скоро? Или совсем не придут? Не может быть. Придут. Порукой тому — кумачовый стяг, который полощется над Кремлем…
Буров плелся, не узнавая местности. Луна в тучах, хоть глаза выколи. Задевал за деревья, сучком сшибло фуражку, еле отыскал ее, споткнувшись о корневище, растянулся, ударился подбородком, прикусил язык. Отхаркнул кровь, побрел дальше. Куда дальше? Видел худо и слышал худо: сдают и зрение и слух, все из-за физического недомогания, проще, ослабел от голода, за весь день горсть малины.
Уснул Буров неожиданно: оступился, шлепнулся, попробовал встать и не смог, уронил голову на руки. И словно провалился в смутную колдобину, над ним сомкнулась плотная бугская вода. Он оттолкнулся носками от илистого дна, всплыл, но так и не пробудился. И будто понесло его по реке к морю, промеж берегов, чужого и нашего.
На чужом берегу — польские стражницы, занятые германскими пограничниками: фашисты мочатся в воду, кажут заголенные зады, гогочут и сами себе аплодируют. На советском берегу — развалины разбитых, сгоревших застав, не отличимых одна от другой. И вдруг на такое пепелище выбежали невесть откуда женщины и заголосили: «Буров! Павлик! Заворачивай к нам! Тебя унесет в Балтийское море! Зачем тебе Балтика?» — «Незачем», — ответил Буров и погреб к берегу.
Вышел сухим, поручкался, поиграл с Михайловской Веркой в куклы, девчушка закапризничала: «На тощавый желудок не разыграешься». Супруга лейтенанта Надежда принялась потчевать их со сковородки пирожками с капустой, а Верка взмахнула деревянным мечом: «Мне его смастерил ингусовский Ховрин!» Буров сказал Надежде: «Не пирожки — объеденье». Надя угощала: «Ешь, ешь, поправляйся». Политруковой Маринке, вешавшей белье на веревку, Буров сказал: «Дождичек накрапывает. Муж не любит». Она зарделась: «Шутишь… Любит!» — и погладила округлый живот. «Девочка будет?» — спросил Буров. «В обязательном порядке», — ответила Марина. Из-за плеча Марины выскользнула Валя, Буров спросил ее: «Ты-то как на заставе?» — «Да я же завсегда была с тобой, Павлуша…»
Он просыпается от стонов, прислушивается к ним — будто кто посторонний стонет, и приказывает себе: не пикни. Стискивает челюсти. Прикрывает рот ладонью. Уже не стонет, а мычит. Но и мычать нельзя: это демаскирует. Пикнуть нельзя.
Он боролся со сном, ибо во сне может застонать и вскрикнуть. Однако его снова смаривало, и он забывался. Проснувшись, прислушивался к себе, не стонет ли, и опять засыпал.
На земле и в воздухе курлыкали журавли. Обрывки тумана слоились, меняли очертания, напоминая человеческие фигуры — привидения в саванах, да привидения не опасны, опасны люди. От обильной росы волгла одежда. Взойдет солнце, обсушит, обогреет, а к полудню накалит, как в кузне. Почесывалось тело, грязное, пропотевшее.