Еще немного, и Боря заплакал бы. Он заплакал бы, но они приехали. Ему ведь тоже никто никогда. И он посидел еще немного в машине; так они и сидели — двое мужчин, которых никто никогда. Положим, в детстве было всё — и отец, и мать, и приятели; но с тех пор, как он сбежал в Москву, как началась его работа сначала по газетам, потом у Пистрака, с самого брюсовского института, где все друг друга топтали и никто никого не любил, подобно самому мэтру, — с самого этого времени никто не помогал ему, всё сам. И он не нуждался ни в чьем сострадании, отвергал помощь — ведь мы люди модерна, мы бежим от предписанных эмоций. Когда кто-то из друзей умирает, мы испытываем досаду от потери ценного кадра, но и только; когда умираем мы, мы бессмертны в делах; бессмысленно разводить сопли по поводу биологии, кроме биологии ничего нет. Литература есть сумма приемов, любовь есть сумма потребностей, общество есть сумма свободных индивидуумов, все прочее от лукавого, которого тоже нет. Никто не жалел его, никто не заботился о нем, в дружеском кругу принята была насмешливость. Они были новые железные люди. И вот на железных людей случилась проруха, ржавчина, за каких-то три года они превратились в глиняных, и Боря готов был заплакать от сочувствия бывшего детдомовца, журнального шофера, потому что никто, кроме этого шофера и Али, не позаботился о нем за всю его взрослую жизнь. Аля два года создавала вокруг него облако тепла, счастья, надежды, два года абсолютно верила в него, страховала от любых случайностей, предугадывала делания; два года он жил, считая это нормой, а сейчас ледяной, чугунный мир обрушился на него. А о том, что обрушилось на нее, страшно было думать. Вот сейчас наступала вторая ее ночь в застенке, и она была непонятно с кем, непонятно где, в переполненной камере — ведь все они сейчас переполнены, и всегда были переполнены, не было времени, кроме Февраля, чтобы выпускали больше, чем сажали… И он чувствовал, какая страшная беспомощная нота тянется оттуда к нему, как она надеется, как она молит, — и ничего не делал, ничего было нельзя.
— Леня, — сказал он, подавив чуть не прорвавшееся рыдание. — Леня, спасибо, я запомню.
Что общего было у этого нищего детдомовца с его чистенькой машиной и всегдашней благожелательностью — и Еремеева с его квартирой, ресторанными обедами, полночными сборищами, с его роскошью, словно заглушавшей дневные ужасы? Что объединяло этого тихого шофера — и Еремеева, предавшего при первой возможности? Что общего было у них обоих с Борей, да и что общего было у одного Бори, нынешнего, с другим, каким он был десять лет назад? Ведь он и с самим собой не мог договориться, потому что привык за эти десять лет к тому, к чему привыкать нельзя. Чем можно было теперь объединить их всех, расслоенных, — его, Леню и Еремеева? Нет, война, только война, — хоть какая-то видимость единства; все бросаются от чужого несчастья, как от чахотки, все врут себе и соседу, цельности нет и в камне, и в железе. Да если бы оставался хоть шанс свести в один монолит их всех, начальствующих и прислуживающих, сажающих и сидящих, допрашивающих и лгущих, то этим последним шансом была война, а после нее ничего, медленная смерть.
И ночью, когда рядом спала Муретта, а он не мог заснуть, боялся пошевелиться, — на него с новой силой хлынули тоска и ужас, словно в ночи, когда все спали и не мешали своими мыслями, Але удалось пробиться к его сознанию. Это была самая прямая связь. Ей было очень страшно, она пребывала в абсолютной растерянности, ее еще не допросили, как не допрашивали в первое время никогда, маринуя, ожидая, чтобы жертва деморализовалась и настроилась. Она и приказывала, и запрещала себе вспоминать их ночи, потому что нельзя было расслабляться и разнеживаться, но на чем же еще могла она держаться, как не на этих воспоминаниях. И она вспоминала его всего, и тянулась к его руке, надеясь обрести под ней успокоение; и духота чужих испарений наваливалась на нее. Она клялась, что все выдержит, но понимала, что у нее нет сил, она была беззащитней, чем когда-либо, и ничего не могла. Она верила, что вот сейчас, вот в эту ночь он уже бежит обивать пороги, что его неведомые друзья уже включились в борьбу, — а ведь друзей не было, и надеяться было не на кого. Она пробовала молиться. Она не молилась с двенадцати лет, когда они приехали к отцу и он не встретил их, потому что глупо разминулись, — и тогда молитва была услышана, он догнал их у ворот дома. Она умоляла, чтобы все это оказалось случайностью. Ей уже сказали, что случайностей не бывает, и главное — сразу перестать надеяться. Но она не могла не надеяться, не могла не думать о нем и не вкладывать всех своих последних сил в этот бессловесный ночной разговор. И на Борю наплывало такое огромное, влажное, темное облако любви, и надежды, и дикой детской тоски, что он расплакался с облегчением, и после этого не плакал уже никогда. Словно лампочку выключили в нем после этой ночи.