Боря почувствовал необходимость вывести это пустословие на сколько-нибудь серьезный уровень и сказал: мне, вероятно, надо представиться и объясниться. Я будущий муж вашей дочери, простите мою самонадеянность, но мы так решили. Я все уже объяснила, прервала его Аля, уводя от темы. Нет, почему же, вдруг обрадовался отец, зачем же умалчивать, вы можете, если хотите, нам рассказать, как именно вы любите Алю. Ведь не за одни же ее профессиональные качества? Нет, сказал Боря, хотя профессиональные качества очень высоки. Я хочу сказать вам… — он сделал тут значительную паузу — это было чутье скорее журналистское, навык строить беседу, — хочу сказать, что моя жизнь была не совсем безгрешна. Мне, как-ни-как, тридцать семь лет, и я успел уже побыть в браке. Да много, в общем, было. Но говорю вам с полной искренностью, не знаю уж, насколько вы можете мне верить, — что ничего лучшего, чем ваша дочь, ничего более родного, чем ваша дочь, я никогда не видел. Мне тоже нравится моя дочь, сказал отец, но, кажется, ждал услышать нечто иное. Его волновал другой, незаданный вопрос. Но отвечать на этот вопрос Боря не собирался.
Отец был явно с примесью той крови, которая должна бы показаться Боре родной, но казалась как раз чужеродной. Есть среди нас, подумал Боря, не только бледные рыцари духа, но и смуглые рыцари наживы. Этот был как будто не из сефардов, но и ашкеназское в нем словно выродилось. Он был бледен, но не героической бледностью злобы, а голубоватой, венозной бледностью слабости. Когда-то, черт его знает, он, может, и годился в бойцы. Аля много рассказывала об его героизме. Но теперь его окончательно съела жена, женщина умная и притом истерическая, помешанная на собственной силе; с такими не то что связываться — разговаривать было нельзя.
Вообще обитатели дачи, насколько Боря успел рассмотреть их за десяток ночевок, — Аля привозила его на выходные и довольно бесцеремонно устраивалась с ним в кухонной пристройке — были люди жалкие, но сочувствия не вызывали: ощущался в них задавленный аристократизм, только без особых оснований. Они всё проиграли — сначала здесь, потом там, теперь из милости были возвращены и даже в известном смысле осыпаны благодеяниями. Пока пристроили их в поселке, где вполне можно и зимовать, а в перспективе маячили московские квартиры, вот чуть обустроимся. Перед иностранцами, хотя бы и местного происхождения, привычно лебезили. А с чего? за какие заслуги? Они были не героические бойцы, а банальные мещане, разговоры их были скучны, склоки невыносимы. Склочничали они, впрочем, всё больше от страха, ибо и сами понимали временность и незаслуженность благ. Они вечно ссорились из-за мелочей, из-за соли, поставленной не туда, и, как последние коммунальные скандалисты, припоминали друг другу грехи молодости, переходя, правда, на французский. В их беглом французском Боря половины не понимал. Еще бы, мы-то в Сорбоннах не обучались. Вражда его к ним была классовая.
Особенно невыносим был дядя Пузя, чьего настоящего имени никто не упоминал, — словно сошедший со сцены МХАТа комический пошляк, действительно пузатый, в вечных подтяжках. Дядя Пузя постоянно изрекал, то есть философствовал, и в пылу философствования внезапно формулировал. Особенно часто пускался он в рассуждения о том, что главной задачей человека является, в сущности, перевод мира на говно; больше всего он любил щеголять такими формулами за едой. Вероятно, он еще в детстве усвоил себе тон капризного любимца публики, и некому было ему объяснить, что прошло некоторое время, что анфан террибль давно уже не анфан… Жалела его одна Аля, остальные переглядывались и пожимали плечами. Аля, с вечной своей склонностью переплачивать всем, внушала Боре, что дядя Пузя — высокая и чистая душа. Чей он был дядя и кем приходился Селезневым, соседям по даче, — анемичной девочке, ее старому отцу и жирной, капризной матери — Боря выяснять не стал; приехали они все вместе.