В сентябре тридцать восьмого приехала Алина семья. Это случилось внезапно, Аля сама ни о чем не знала. Представить, что эта отдаленная, почти мифическая семья будет теперь рядом, он долго не мог. У них уже завелся собственный быт, комната на Даниловской одомашнилась, украсилась фотографиями — и Боря радостно замечал, что фотографии отца и матери, единственные, стоят у нее на столе, зато по стенам было пять снимков, где Аля с Борей: и в Крыму, куда ездили на две недели в прошлом году, на виноград, и на работе — оба с комически серьезными лицами за столом, и на набережной, и в парке, где снял их уличный фотограф, долго распинавшийся насчет классической красоты, звал Алю позировать и был вежливо окорочен. А теперь надо было делить ее с непонятно какими, неясно откуда взявшимися людьми, о взглядах и жизни которых он ничего не знал. Мать, по Алиным словам, была поэт, отец работал то журналистом, то в кино, всегда симпатизировал СССР и давно мечтал вернуться; охотней всего Аля говорила о брате, добром, но замученном родителями мальчике. С ней он отводил душу, но она в последние годы перед отъездом бывала дома все реже. «Мы все время ссорились. Мать помнила меня такой, какой я была до чешского интерната. Я всегда страшно ревела, уезжая в интернат, а они никто не хотели понимать. И там я как бы заснула, а проснулась по-настоящему уже только здесь». Боря не мог поверить, что ее, плачущую, могли отправлять в какой-то интернат. «Я была уверена, что мы бы прокормились. Я могла шить, вязать… Там все было невыносимо, и хотя я пробыла там только полгода, но, когда вернулась, они меня не узнавали. Только отец понимал, но ему было не до меня. Он весь был — тут, и очень жаль, что приехал только теперь».
Возвращенцы уже были, их становилось все больше; некоторые возвращались через Испанию, словно искупив там вину перед Россией, — Испания стала как бы мостом, по которому перебирались в Москву барселонские дети и французские скифы, как называли себя белогвардейцы, покрасневшие за границей. Отец что-то такое делал для Испании — но не в Испании; там воевал друг семьи. Отец выполнял какие-то поручения, завязывал связи, но в общем, как выходило по Алиным описаниям, был человек без профессии — слишком хороший, чтобы где-то трудиться постоянно. Аля цитировала иногда стихи матери, дала Боре пролистать купленную на развале книжку — он ничего не понял; трудно было представить, что Алина мать будет делать тут. Аля говорила, что в Париже ее ценили, но никто не любил. Очень по-русски, оказал Боря, и Аля почему-то обрадовалась.
Им выделили полдома на подмосковной даче, где с весны уже жили три возвращенца, и Боря поморщился — что же, теперь Аля будет проводить с ними все время? Но она его успокоила: там наверняка найдется где ночевать вдвоем, а комната в любом случае останется за ней, не таскаться же каждый день в редакцию на электричке! После упразднения Жургаза их журнал уцелел, да и кто бы на него посягнул? — все рассчитанное на экспорт имело шанс. Под предлогом работы она сможет ночевать в городе, но пока, первое время, им — Аля подчеркнула: им! — обоим надо будет помогать семье, бывать, видеться; и конечно, они его полюбят.
И настал день — теплый, один из последних в эту осень, — когда Леня повез их в поселок, где в тридцатом размещалась знаменитая колония-коммуна. Боря делал оттуда огоньковский репортаж со съемок «Путевки в жизнь», и ему там очень не понравилось. Дети выглядели наглыми и гладкими, оператор и актеры снабжали их куревом, а один из колонистов, в наряде на кухне, рассказал Боре, что актив всех давит и жизнь совершенно невыносимая. Это был тяжелый удар по Бориным взглядам. Сам он вслед за пушкинской запиской «О народном воспитании» полагал, что детей надо растить исключительно в лицеях, телемских обителях, где не мешает растленное влияние семьи, — и что Чернышевский был глубоко прав, полагая разрушение патриархальных семей единственной гарантией российской свободы. Но в колонии царила такая несвобода, что в сравнении с нею Телемской обителью была любая, хоть бы и самая растленная семья. Фильм вышел бодрый, такой же наглый и гладкий, как актив, а Боря с тех пор избегал заговаривать о коллективном воспитании. Он не отказался от своей утопии вовсе, но для нее еще не настало время; вообще все, что задумывалось в двадцатых, было рассчитано на еще не родившихся людей, а родившихся делало только хуже.