Эти несколько дней, пока решался вопрос с его военным билетом и устройством на работу, Сингапур мало выходил из дома, более того — мало выходил из своей комнаты, все время проводя в постели. Отчим рано утром уходил на работу, чуть позже — мама, уходя, давала ему задания: приготовить отцу обед, убраться в квартире — пропылесосить, вымыть полы, помыть посуду, много чего она ему поручала. Ничего этого он не делал. Все лежал на кровати. Казалось, он даже не думал. Так только кажется, что человек целыми днями лежит на кровати, о чем-то думает, какие-то мысли бродят у него в голове, порой, странные, и после он встает, берет топор и выходит из дома. Ничего этого не было: ни странных мыслей, ни глубоких размышлений. Было одно бессмысленное отупляющее созерцание экрана телевизора. Телевизор — это великое изобретение. Сколько всего могло бы не совершиться, появись эта вещь лет сто — сто пятьдесят назад. Сколько беспокойных, ищущих выхода идей растворилось бы под магией этого голубого экрана, этого многоканального чуда света. Наверное, ничто так не подавляет сознание, как телевизор, но и нет ничего спасительнее в эти беспокойные томительные часы отчаяния, как, опять же, телевизор. Сравнится с ним может, пожалуй, только компьютерная игра. Но Сингапур брезговал садиться за компьютер после отчима. Телевизор, все-таки, стоял в его комнате, на его территории, этим он и удовлетворялся. Он смотрел все подряд, методично, один за другим переключая каналы кнопкой пульта. Ни одной программы он не досматривал до конца. Причем, фильмы, уже виденные им, фильмы, нравящиеся ему, он переключал сразу, переключал даже в раздражении, словно боясь чего-то. Этот страх, можно было, пожалуй, сравнить со страхом заговорить с давно знакомой и нравящейся тебе девушкой. Когда-то что-то было с ней, и, вроде, закончилось все, и знаешь — заговоришь с ней, даже по телефону, и увидеть ее захочется и вернуть то прошлое… а вместе с тем прошлым и ту боль. Хочется вернуть то прошлое, но ту боль не хочется возвращать, и… нечего даже думать, даже вспоминать о той девушке, о том прошлом. Лучше с какой-нибудь другой, пусть и дурой, пусть и скучной, но… Но хоть безболезненно. Противно, конечно, но безболезненно. Он и смотрел поэтому ток-шоу и сериалы. Скучные, бестолковые, зато сопереживать не нужно; смотришь на этих кретинов, счастливых оттого, что их показывают на всю страну, слушаешь их умозрительную глупость… ладно, и пусть говорят. Главное, не нужно было думать, слушая их, не нужно было сопереживать. Так он и засыпал, не сопереживая, и просыпался, не сопереживая, все под разговоры и суету на экране. Как пьяный проходил день, скучно, вяло и… ладно, и… все равно. Главное, без сопереживания, главное — равнодушно.
Мама и здесь не отчитывала его, словно понимала его состояние. Впрочем, отчим и сам благополучно мог сварить себе или пельмени, или сосиски, или просидеть за компьютером, предпочтя его обеду. За ужином мама была и довольна, что сын дома, а не где-нибудь шлялся и пьянствовал.
— Все нормально? — спрашивала она.
— Да, — отвечал Федор, глядя в тарелку.
Как-то он спросил:
— Сдали квартиру?
— Да, — ответила мама.
— Невестке этого… — он не договорил.
— Да, — кивнула мама. Больше на эту тему не говорили. Впрочем, особенно ни о чем не говорили. Мама рассказывала, как день провела, какие дела на работе, Федор слушал, кивал, поддакивал, когда и невпопад; мама не замечала этого, делала вид, что не замечала.
В один из таких вечеров она сказала:
— Ну, все, сынок, завтра пойдешь устраиваться на работу. Главная твоя проблема решена, — она положила перед сыном военный билет. — Все, теперь ты свободный человек.
Сингапур невольно усмехнулся — невесело усмехнулся.
7
За работу он взялся даже охотно, с рвением. В первый же рабочий день, расшиб себе лоб о трубу, когда лазил в подвал, содрал в кровь ладони, помогая крутить канализационный еж, и под конец дня уронил себе на ногу молоток. Все, на что он оказался способен — подавать гаечные ключи, и то в номерах путался.
— Ну, что, студент, это тебе не красками по картине мазать, здесь тебе никакого абстракционизма, здесь работать надо, — говорил Леха, парень двадцати пяти лет, крепко сложенный, лупоглазый и весельчак. Был повод, не было повода… впрочем, у Лехи всегда был повод, казалось, ничто его не печалило, все веселило. Он охотно откликался на любую шутку и где даже смеяться не стоило, если только улыбнуться из вежливости, Леха искренне хохотал во весь рот, блестя крепкими белыми зубами; он был здоровым парнем и знал это и гордился этим и пил от этого безбожно и всякую дрянь. С похмелья не болел, да и пьянел с трудом, но похмелялся охотно. Он, казалось, испытывал себя, свой желудок, печень, точно говоря — вот я какой, ничего меня не берет, хоть денатурат выпью, а все одно — не берет.