Читаем Иисус достоин аплодисментов полностью

— А чего молчал-то? — Дима немало этому удивился.

— Он просил не говорить, — ответил Данил.

— Он, правда, работает слесарем и не пьет? — все еще не веря, спросил Дима.

— Да, не пьет, — подтвердил Данил.

— Закодировался?

— Нет, сам не пьет. А слесарем — три дня отработал и ушел. Какой из него слесарь? — риторически глянул на него Данил.

— Ты толком можешь рассказать — мне-то? — глянув в зал, где были парни и девчонки, глянув так, словно боясь, что их услышат, негромко попросил Дима.

— Толком и рассказывать нечего, — тоже негромко ответил Данил. — Вообще история какая-то мутная и непонятная. И Данил стал рассказывать.

Сингапур не был пьян, когда, вытащив во двор все свои картины, свалил их в одну кучу, облил, на что хватило, растворителем, покидал все тряпки, кисти, карандаши, словом, все, что могло напоминать ему о прошлом. Все это он делал в неосознанном, даже мальчишеском порыве, так что можно было решить, что он пьяный; он был больше, чем пьяный — обиженный на весь свет. Огонь занялся не сразу, картины не хотели гореть. Да и поджигать он их не хотел… Но их надо было поджечь — назло всем. Пламя, наконец, занялось. Он сел возле костра, облегчения, которого он ожидал, не было. Была ненависть, была обида. Вот занялась та картина, которую он сделал когда-то, вот еще одна, а вот и одна из любимых… вытащить ее… Ее хотя бы вытащить. Да зачем, вообще, он это делает? Кто заставлял его? Кто просил? Кому это надо? Картины, то ли в усмешке, то ли в ужасе, расползались, мучились, трещали и текли, жутко было смотреть на все это. Он смотрел — и никакой лирики, никакого мистицизма, — убеждал он себя, — горит краска, а все эти оскалившиеся подъезды, скорчившиеся дома, все эти больные взгляды десятков окон — все это его, лично его, надуманные образы, в действительности — горит краска — и все.

Вот эта картина — самая любимая, неделю ходил, как пришибленный, когда сделал ее: дождь, настоящий дождь моросил в старом дворе — тоскливый осенний дождь… — хорошо она горела, весело.

Когда проснулись и закричали первые соседи, Сингапур обозлился. Сволочи, они хоть понимают, чтó́ он сейчас творит? Им разве это понять? Для них это просто костер посреди двора, таких костров десятки разжигают каждую осень, когда дворники жгут листья. Такой вот внеплановый осенний костер посреди весны… Которой нет. Разве они могут, эти обыватели, понять, чтó́ он сжигает, чтó́ вот сейчас горит в этом костре из фанеры и оргалита… Горит краска. Вонючая, смердящая краска, поднимающаяся над двором черной копотью. Теперь в каждой квартире будет этот запах сгоревшей краски… сгоревшего города, его города… в каждой квартире. Они грозятся вызвать милицию. Напугали, ага… А то, что он пять лет своей жизни сжег… вот сейчас, в один час — пять лет жизни. Он и сам не понял, как вскочив, закричал, даже завизжал, в истерике, в ненависти ко всему этому двору, этому городу, завизжал: «Иисус излечил меня!..» — он видел сейчас этих кривых, ошалевших от геморроя и косоглазия бабок, этих сволочей в голубых рубашках, и визжал: — «Поаплодируем Иисусу», — он не хотел все это визжать — глупо все это, глупо и пошло. Но не мог удержаться, хотелось ему вывизжаться — от души… Вот здесь ему полегчало. Отдышавшись, он скоро зашагал из двора.

Облегчение прошло быстро, он перешел через улицу, зашел во дворы… и все прошло, и следа не осталось. Вновь обида и ненависть, теперь уже на свою слабость. Вот когда вопрос «зачем» из нутра, больно и ядовито, выполз из самого горла и выше…

— Зачем? — прошептал он, опустившись на лавочку. — Зачем? — повторил он отдышливо и уже плаксиво. — За-а-ачем, — тихо захныкал он, вытирая ладонями слезы. — Вот и все, — произнес он, густо втянув носом свежий утренний воздух. Темно еще было. Рассвет только зарождался. Не было еще людей. Не было даже дворников. Пустынно и тихо во дворе. Как на его картинах…

Он не пойдет к матери. Он так решил. Он не пойдет к Гале в больницу. В порыве он собирался разыскать ее и рассказать, что сжег. Перебьется, ее еще веселить… перебьется. Ни к кому он не пойдет, но ведь надо куда-то идти. Куда-то… надо. Не вечно же он будет сидеть здесь. И денег нет. Самое паскудное, что нет денег. С деньгами легко тосковать, с деньгами легко быть обиженным, легко быть изгоем. Легко всех ненавидеть и всех презирать. Когда сытый и пьяный — вообще все легко. Душевная мука, она как ребенок: дай ей конфетку, она и улыбнется, а своди в цирк или в кино, так вообще все забудет. Вот когда забываешь все эти страдания, любовь, понимание, раскаяние… А тут… сидишь трезвый, и раскаиваешься, раскаиваешься.

— Раскаиваешься, — произнес он вслух.

Но все же надо куда-то идти. И он пошел. Конечно, к Кристине. А куда еще?

Перейти на страницу:

Похожие книги