Ему стало тесно, трудно дышать. Время помчалось, не оставляя следа. Вся его гордость вдруг всколыхнулась от этого предложения, но дикий страх перед именем сурового критика тотчас его придавил. Не помня, долго ли мешкал с ответом, невольно отводя глаза от этого тяжёлого взгляда, он растерянно забормотал:
— Может, Белинскому-то рано ещё, как вам сказать, ведь это всё ничего, ему пустяки, он бы сказал...
Остановив его сильным жестом короткой руки, Некрасов твёрдо, настойчиво повторил, всё не отводя от него своего тяжёлого взгляда:
— Конечно ему! Кому же ещё?
Он вовсе потупил глаза, думая только о том, что всё теперь кончено для него, решительно всё, и с пустым, неловким вниманием смотрел на фуражку с красным околышем, измято лежавшую на столе, на обношенный, обитый носок запылённого сапога, и, лишь бы отвлечься от этого ужаса, сосредоточенно и тревожно решал, тут же мигами забывая об этом, наступит ли Григорович на этот облезлый носок или мимо пройдёт, и весь ликовал, что дошло наконец до того, и уступчиво соглашался, что, главное, осталось, конечно, тому, и с замиранием сердца пытался представить, что же тот скажет про «Бедных людей», а Некрасов, живо перескочив к нему на диван, легонько и требовательно тряхнув его за плечо, с откровенным восторгом сказал:
— Я вас познакомлю, и увидите вы, человек-то, человек-то какой! Вот увидите, какая душа!
Григорович, обходя стол, зачем-то передвинув фуражку, наступая на них, шельмовато щуря глаза, по-детски смеясь, беспечно и звонко, прокричал в тон ему:
— Рад будет, как будет рад! Новое слово тотчас почует, это уж точно, это уж он, как всегда! К себе примет вас, это у него ого-го! И как не принять?
Некрасов спохватился, вскочил с неприступным лицом, и было неясно, глядя на неприступность и ходящие желваки, нарочно ли спохватился и нарочно вскочил, таким образом делая вид, что повесть уже отдана в его альманах, или в самом деле вдруг вспомнил опять о неделикатности позднего ночного вторжения, но голос был резок и твёрд:
— Ну, довольно, спите, спите теперь, а уж завтра вы к нам, непременно!
Пошёл было к двери, шаря возле кармана рукой, возвратился, клоня голову с поредевшими волосами, чуть улыбаясь, взял двумя пальцами фуражку за козырёк, оглядел её, отряхнул, но почему-то не стал надевать, словно тотчас забыл про неё.
Живой, улыбавшийся Григорович подхватил Некрасова под руку.
Они раскланялись и вместе ушли.
Он остался один на чужом перекрёстке. Ему припоминались смутно, вразброд какие-то улицы, экипажи, витрины, прохожие, но он никак себе представить не мог, куда занесли его усталые ноги, а ноги устали и больше не хотели идти.
Он беспокойно оглядывался по сторонам, вдруг рассердясь, что бесцельно болтался по городу и вот лишился возможности занести на бумагу всё то, что так отчётливо, счастливо вспомнилось вдруг от слова до слова, чтобы вставить в давно надоевшую, раздражавшую нервы статью, которая приобрела бы от этого определённость и стройность и могла бы получиться такой достоверной, какой представлялась ему.
Одна параллельная улица показалась как будто знакомой. На углу трёхэтажного белого дома Фёдор Михайлович прочитал: «Шиллерштрассе, 17».
Своей открытостью, своей шириной эта чёртова штрассе напоминала привычные петербургские улицы, но отличалась от них равнодушным безлюдьем и солнечной тишиной. По теневой стороне деловито спешил почтальон в форменной чёрной фуражке и с металлическим номерком на груди, прямая высокая гувернантка со строгим костлявым лицом и в пенсне с болтавшимся чёрным шнурком недовольно вела за руку виновато смотревшего мальчугана в коротких синих штанишках и в шапке вьющихся светлых волос. Из-за угла, вдалеке, бойким шагом выворачивал единственный на всю улицу фаэтон. Дом был немецкий, с узкими окнами, с острыми крышами, с балконами в жёлтых цветах.
Ломая голову,' с чем связана в его зыбкой памяти эта длинная штрассе, Фёдор Михайлович через минуту с раздражением нашёл только то, что ему отлично известно имя поэта, давшее название улице, и невольно задержался на этом. Когда-то в Москве, лет ещё девяти-десяти, он видел «Разбойников» Шиллера, со знаменитым Мочаловым в роли Карла Моора. Он был потрясён. Сколько зла и жестокости в людях! Та девочка, истекшая кровью у него на глазах, была не одна! Всё было разбито, порушено в его прежде счастливой и светлой детской душе. Мир почернел. Как жить? Но мудрый Шиллер творил незримое чудо над ним, это вечное чудо искусства, которое впервые в тот вечер открылось ему. Вызвав отчаяние, измучив до слёз, немецкий поэт сам же успокоил, сам же утешил потрясённую душу, возбудив в ней страстную веру, вложив в неё самый чистый, самый возвышенный идеал.