Он всё думал о том, что пришла пора перестроить всю нашу неудачную жизнь и все её гнусные отношения на совершенно новых началах, что это многие уже как будто и сознают и по этой причине являются всюду с государственным видом и важным лицом да льют по всякому поводу в три ручья коровьи гражданские слёзы, от которых, точно от насморка, у них краснеют глаза, но к делу, именно к делу основания новых, человеческих отношений и новой, истинной справедливости всерьёз не приступает никто, ведь лишь одно безотлучное дело очищает наш разум и формирует всего человека, а пока не завяжется настоящее дело этой всеми как будто желаемой истинной справедливости, всё одна болтовня и разврат, особенно видимый на пытливой, нетерпеливо жаждущей высшего молодёжи, в которой эта непрестанная лицемерная болтовня искореняет всякую выдержку и желание дела, и выходит кругом одна ложь, одна подготовка и сборы, и обозначается какой-то ужасный тупик: на дело утверждения вот этой-то истинной справедливости бескорыстные, просто обыкновенно честные люди нужны, даже в самых малых и частных делах, в учителя или в судьи, к примеру, и всё это вот от лицемерных-то слов и от государственных слёз.
Он вдруг явственно представил себе положение человека, который в нашем-то завравшемся донельзя обществе, в наше-то расчётливое, деловое, чересчур практичное время, когда всякая правда непременно вводит в убыток и вся высшая справедливость обратилась в маленькую и узкую справедливость у каждого лишь для себя, вот мне бы хорошо и удобно, а там хоть и трава не расти, не хочу быть полезным, даже если бы мог, как пошутил, явным образом пошутил, Гончаров, уж так у нас завелось, вот в это-то подлое время человек тот был бы всегда и во всём откровенен, то есть не в чём-то зазорном, срамном, в этом-то мы как раз куда как откровенны подчас и даже в честь почитаем себе, а именно в лучших, в честнейших своих побуждениях, вот в нерасчётливости своей, в нежелании прямых практических выгод и бесстыжей узенькой справедливости только для себя одного, вот для самого-то откровенного человека.
Ведь это, пожалуй, страшно опасно было бы для него. Тут должна бы возникнуть целая драма: все юлят и выгадывают и прикидывают всякое слово на вес, как бы не выговорить именно то, что лежит на душе, а иные уже и лгут по привычке, то есть до того, что вот спросишь без всякой задней мысли его, как, мол, зовут, а он и прикинет: не назваться ли Тимофеем вместо Лукьяна, уже и без выгоды, — и вот между этим жульём один весь открыт, нараспашку, без предварительной справки, во что ему открытость его обойдётся, убытки или выгоду принесёт, просто открыт оттого, что не умеет выгадывать и юлить. Вот эта душевная потребность и полная невозможность быть у нас открытым и честным. Или, может быть, нет, невозможность — это нечто другое, тут надобно как-то иначе понять и сказать.
Мгновенно продумав всё это, он вспомнил и убедился, что благодарность его была справедливой: ведь это любезный Иван Александрович, пускай и невольно, не подозревая о том, натолкнул его на эту богатейшую мысль, которая уж теперь останется в нём навсегда.
Ему захотелось эту благодарность высказать откровенно и прямо, но, взглянув ещё раз на невозмутимое, непроницаемое лицо, он опять удержался невольно, не умея понять, будет ли правильно понят этим замкнутым, словно боявшимся всякого выражения искренних чувств человеком.
Как трудно быть с тем откровенным, кто откровенно неоткровенен с тобой!
И что же, Иван Александрович и в этом, может быть, по-своему прав, и его надо простить. Такой человек, в этом духе обработал себя, а ведь не видеть нельзя, что добр и умён, и об этом нельзя забывать.
И какая богатая, какая превосходная мысль! Кто-то и уверял, что такому-то, прямому и честному, с твёрдым нравственным законом в чистой душе, в наше подлое время и появиться нельзя, заплюют и освищут, давным-давно говорил, но когда и кто бы это мог быть?
Настроение тотчас стало приподнятым. С таким настроением хорошо бы писать, но он не жалел, что не пишет, а сидит на зелёной скамье, у самого входа в игорный, гостеприимно распахнутый дом, в который ему так кстати помешали войти.
Он сел обстоятельно, глубоко, откинувшись назад широкой спиной, прищурился и спросил, тоже не скрывая иронии, невольно подражая хитроумному Гончарову:
— И вы остановили меня, чтобы спросить моё мнение о немецких горах и об этом русском стародавнем словечке?
Иван Александрович рассмеялся добрым, довольным, тихим смешком и будто признался, улыбаясь одними глазами:
— Ваше мнение всегда любопытно узнать. Вы умеете проникать в такие подвалы души, которые никому, кроме вас, не доступны.
И примолк, неожиданно оборвавшись, прикрывши сонно глаза.