Она слабо вскрикивала, скривившись от боли, слёзы крупными каплями катились из глаз, но она всё же не уступала ему и ещё яростней тянула бумажку к себе. Он, обеспамятовав, не уступал. Они топтались друг против друга на пустом перекрёстке, как два заклятых врага.
Тут бумажка с сухим насмешливым треском разорвалась. У каждого в руке осталось по нескольку мелких клочков. Она исступлённо и жадно рассматривала свои, не смогла ничего разобрать и в ярости швырнула на тротуар.
Он машинально выронил свои клочки, два или три, и хрипло спросил, с ужасом ощутив, что всего секунду назад мог бы с размаху ударить её:
— Зачем ты сделала это, зачем?
Она впилась в него ненавидящими глазами и презрительно, злобно, истерически провопила ему прямо в лицо:
— Ты, Федя, дурак, дурак, ты дурак!
Опешив, он стоял перед ней истуканом и не понимал ничего, в бешенстве оскорбления стискивая тяжёлые свои кулаки.
Она круто повернулась и зашагала прочь от него, мелко вздрагивая хрупкой спиной.
Он с ожесточением двинулся в обратную сторону, в эту минуту не думая нисколько о ней. Ему было довольно того, что он отстоял свою независимость от посягательств пусть даже той, которую страстно любил. Он был убеждён, что она одумается без него и сама поймёт всю нелепость своего нападения на какой-то глупый клочок и потом на него, поймёт всю постыдность своего нелепого слова, которое она влепила ему, однако в душе его царил страшный холод. В лицо дул сырой ветер, не освежая, а ещё больше разгорячая его. Сердце колотилось нехорошо.
Машинально повернув за угол, чтобы избавиться от этого ветра, он почти налетел на высокого человека и с удивлением разобрал, что это опять Огарёв, рядом с которым как-то почтительно и лебезиво шествовал молодой человек, в круглой шляпе и с тоненькой тростью в правой руке.
Огарёв остановился, ещё раз положил ему на руку свои мягкие руки вместо пожатия, помолчал, точно не зная, сказать ли с ним слова два, продолжать ли молча свой путь, и вдруг добродушно спросил:
— Не хотите ли с нами пойти?
Он был в таком состоянии, что ему казалось решительно всё равно, идти куда глаза глядят одному, присоединиться к Огарёву, даже вот так, тремя истуканами, на месте стоять, однако от расстройства этой нелепейшей ссорой у него даже голос пропал, и он не сказал ничего.
Тогда Огарёв улыбнулся своей бесхитростной, милой улыбкой:
— К Бакунину, право, стоит сходить. Я его, по правде сказать, немного боюсь, а всё-таки он замечательный человек и всему голова. Вам полезно было бы на него поглядеть.
Именно к Бакунину он идти не хотел, все эти люди этого круга отрицателей всего существующего, а вместе с существующим всех нравственных норм были неприятны и решительно чужды ему, однако в тот же миг вспыхнула мысль, оттесняя куда-то всю горечь оскорбительного слова «дурак», которое милая, милая Аня с такой озлобленностью прокричала ему прямо в лицо, мысль о том, что вся цель его жизни, в особенности в эти именно дни, когда надо как можно скорей придумать новый роман, главное в том, чтобы тип угадать современный и своевременно, первым этот тип очертить, не по чужому следу пойти, а у нас-то как раз этот тип разрушителя, этот тип отрицателя нравственных норм пока что не увиден и не схвачен никем, разве что с одного только краю Тургеневым, что означало, что он должен пойти, чтобы видеть своими глазами, и он нервно и даже как будто бы зло боднул головой.
Огарёв на его состояние никакого вниманья не обратил, а только в свою очередь слегка кивнул головой:
— Недалеко, шагов сто, за углом.
Они в самом деле, в полнейшем при этом молчании, прошли не более ста шагов, прямо с тротуара вступили в какой-то мрачного вида подъезд, с узкой лестницей, следуя один за другим, поднялись в четвёртый этаж и вошли без звонка, на что Огарёв мимоходом заметил:
— Не стесняйтесь, никаких церемоний.
Он тотчас увидел, только вошёл, что церемоний действительно не было никаких. Небольшая гостиная, слабо освещённая газом, была битком набита людьми разного возраста, разных национальностей, разных сословий, однако с одинаково мрачными лицами, нахмуренными глазами, в потёртых костюмах и нечищеных сапогах. Они разбивались на несколько групп. В каждой группе завязался свой особенный разговор, одинаково страстный и громкий, на нескольких языках, и случалось, что один говорил по-немецки, другой отвечал по-французски, и всё-таки собеседники каким-то образом понимали друг друга. В дальнем углу за коротким роялем сидел сгорбленный седой старичок необыкновенно добродушного вида, негромко аккомпанировал сам себе, перебирая ласково клавиши сморщенными ловкими пальцами, и птичьим голосом с сильным немецким акцентом по-французски пел «Марсельезу», так что гимн революции звучал сентиментальной уличной песенкой: