Многих в самом деле изломало смутное время, тех в первую очередь, кто жил более внешним, и, когда воротился он с каторги, это после стольких-то, после таких-то бесчисленных лет, эти первыми отвернулись, даже и узнать-то не захотели его, потом только явились, когда, после «Преступления и наказания», имя его загремело, пришли даже те, кто годами у него не бывал, ласковые, почтительные такие, со сладкими голосами, все им восхищались, ура, мол, ура, уверяли, что предвидели его настоящую славу даже и очень, очень давно.
Слава Богу, у него было на это чутьё. Он понимал, что это всё внешнее, глупое, однако же всё забыл и простил, был рад чрезвычайно и даже счастлив на один только миг, а вот довериться им от всего сердца так и не смог, знал, что простил от души, и всё же не смог, понимая, что новое внешнее их разведёт, и это знание отравляло ужасно всю прелесть так внезапно и странно восстановленной дружбы. Может быть, со временем он позабыл бы и это, переломил бы себя, да литературная слава его была мимолётной, и те снова ушли, как пришли, молча покинув его, с ним никого не осталось, с кем плечо бы к плечу, душа бы с душой, с болью бы боль, двое или трое, быть может, да и те без чутья на него.
И вот кто-то из них был ему нужен, необходим, пусть не близкий душой, да лишь бы не совсем и чужой, парой бы слов перекинуться, душу бы свою отвести, от истерики и безумия с кем бы спастись.
Нет, никого, и он со скорбной усмешкой повторял про себя любимые стихи Огарёва:
И даже смеялся угрюмо, что, кажется, наконец нагадал, смерть-то в самом деле близка, едва ли пророка, но голодная смерть.
Навёртывалось одно имя Майкова, но Фёдор Михайлович и тут осаживал понемногу себя, воли себе не давал, соображая математически, что и тут безнадёжно вполне, да и сколько уж раз было так, что в письме напишешь одно, поймут же, читая, совершенно другое, а уж ответят непременно про что-нибудь третье, так к чему и писать? Не проникнешь в тайну сию, стало быть, надлежало оставить и это.
А проклятая биза истошно выла в широкой каминной трубе, свистела в незамазанных окнах, гнала едкую пыль по тесным каменным улицам, вздымала свинцовые воды реки за окном, изгрызая душу ночными кошмарами, беспокойством, тоской, убивая её, не позволяя искать и творить.
Сколько дней ему удастся продержаться ещё?
Надо Майкову было писать и просить, а просить невыносимо само по себе, а тут ещё не ответил тому на письмо, с какими же глазами писать и просить, разве уж окончательно сгорев со стыда.
А возбуждение было уже так велико, что он словно смеялся сквозь слёзы и, схвативши однажды перо, самым искренним тоном начал писать:
«Эвона сколько времени я молчал и не отвечал на дорогое письмо Ваше, дорогой и незабвенный друг, Аполлон Николаевич! Я Вас называю «незабвенным другом» и чувствую в моём сердце, что называю правильно: мы с Вами такие