Он на ходу сознавал, что всё, что он думал теперь, было почти именно то, и потому почти и не то, что тут надобна не теория, пронеси и помилуй, не в обычном роде бойких журнальных статей, где всё отвлечённо, всё сказано вообще и чёрт знает о чём, как у него поневоле пока выходило, сбиваясь на философскую сушь. Тут до самого бы живого, до самой бы жизни добраться, до самого бы практического решения всех самых насущных, самых проклятых наших вопросов.
То есть в наше негромкое, в наше неславное время вдруг поднялись вот какие вопросы: да хорошо ли хорошее-то? Хорошо ли, к примеру, смирение и терпение Христово? Как должно устроиться равенство людей, через любовь ли всеобщую, через высшую ли справедливость, через закон ли необходимости или через восстановление человека во всём сознании нравственного закона, единого и неделимого для всех? Ведь вот в Евангелии-то предречено, что законы самосохранения и опытов науки, необходимости и так далее там, эти законы ничего не отыщут и не успокоят людей, что люди успокаиваются не прогрессом ума и сознанием железной необходимости, а нравственным законом, признанием высшей духовности, красоты, которая бы послужила идеалом для всех, перед которой усовестились и распростёрлись бы все: вот, дескать, что есть настоящая истина, во имя которой все бы обнялись и пустились действовать сообща, достигая тем самым своей духовности и своей красоты, а не много денег и высокого чина, пусть там фельдмаршала или ещё там чего.
Нет, в самом деле, тут ещё бездна всего, тут ещё много мыслить и много страдать, но непременно, непременно посредине всего именно эти, именно эти два крайних типа, и он столкнул бы их в непримиримой дружбе, в неразлучной вражде, и проверил бы, посмотрел бы тогда, чья из них победит, то есть чья правда, хотел он сказать.
Под гул этих мыслей, куда-то по-прежнему страшно и страшно спеша, ласково взяв её за детское худое плечо, он в горячем порыве прижал её к сердцу:
— Спасибо, Аня, тебе!
Оторвавшись внезапно от офицера с мечом, изображённого на щербатой стене, выглядывая откуда-то у него из-под мышки, она изумлённо спросила:
— За что?
Он жадно поцеловал её в юную голову:
— За то, Аня, что затащила меня в этот Базель! Поедем в Женеву, поедем скорей!
Она с готовностью согласилась:
— Я всё уже осмотрела, поедем, только надо где-нибудь пообедать.
И он вдруг ощутил, что готов, что он может творить.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Поезд, состоявший из зелёненьких юрких вагонов, то и дело извивался змеёй, покачивая своих пассажиров. Маленький паровоз покрикивал длинной трубой, вызывая ответное гулкое эхо в горах. Высокое небо было огромным и синим, а справа внизу густо синели долины, по которым бежали назад двухэтажные домики с белыми крышами, зелёные виноградники, луга и сады, и, когда поезд вдруг спускался ближе к этим долинам, можно было видеть крохотных женщин в белых чепцах и таких же мужчин в круглых шляпах, в белых рубашках с закатанными до локтей рукавами и в чёрных жилетах, с плетёными корзинами за спиной, резавших виноград на продажу.
Фёдор Михайлович с хмурым лицом сидел у окна, и все эти картины быстрыми пёстрыми пятнами мелькали мимо, мимо него, не задевая, но всё-таки отвлекая внимание.
Он готов был творить, это сильное чувство оформилось, вызрело, укрепилось, однако что именно положить, как здоровое семя, в основу творенья, чтобы оно своим гневом и болью потрясло все умы и сердца?
Беспокойная мысль то и дело возвращалась к ночному красавцу, который так страстно и брызжа слюной шептал о всемогуществе денег кому-то, кто в тесной каморке сидел к двери спиной и по этой причине остался неузнан.
Однако деньги на почте в Женеве уже должны быть, непременно должны, иначе нельзя, последняя полусотня, вся надежда теперь на неё, и надолго ли достанет полусотни рублей?
А если денег там ещё нет?
Впрочем, всё это вздор, чепуха, об этом и думать не стоит, как-нибудь устроится всё, как-нибудь обойдётся, должно обойтись.
Что же красавец?
Красавец всё ясней проступал в квадрате окна, минутами заслоняя синее небо.