— Ну да, ну разумеется, и следовало этого ожидать! Европа, цивилизация, как же! Макадам на улицах и в квартирах полнейший комфорт! Главное-то, уж всенепременно, комфорт и всевозможные удобства для тех, которые имеют полное право на эти удобства. Вы это заметьте, Тургенев, исключительно только для тех, которые полное право имеют, то есть, разумеется, имеют деньги и власть, в чём и заключаются все права современного человека. И я вам откровенно скажу, уж вы простите меня, дурака, что от этой цивилизации, где всё по правам, народ наш сопьётся скорее и окончательней, чем без неё. Уж и нынче на полсотни жителей чуть не кабак. Уж и нынче всевозможный разврат, воровство, укрывательство и разрушенные семейства. А дети-то, дети, какая им-то несметная мука от вечно пьяных отцов, не от вина, так денег, от этой ненасытной жажды всё больше, больше иметь. А вы ещё им европейскую цивилизацию, как обух по голове. Да вы вот откровенно скажите, Тургенев, отрапортуйте мне, как по-вашему, отчего это люди пьют?
Лицо Тургенева помрачнело, а голос как-то осел, стал точно кривой:
— Сами знаете, что ж говорить. У меня в Спасском на семь вёрст кругом, хоть я и школу открыл, сотни грамотных не наберёшь, земля обработана кое-как, рожь пополам с васильками, горько смотреть, а урожай... да что говорить... урожай... уже кормиться нельзя, и во всех какое-то мрачное отвращение к повседневному, правильному труду, и одиннадцать кабаков, которые полнёхоньки во всякое время. Так что судите вот сами.
Он суетливо двинулся в кресле, поймал шляпу, которую чуть было опять не сронил, и засмеялся противным радостным смехом, покоробившим его самого. Он находил поверхностным этот ответ, и видеть было приятно, что этот образованный человек, которого он считал чрезвычайно умным, даже умнейшим, попался в этом очевидном вопросе в совершенный просак, и ему особенно не терпелось поскорей уличить Тургенева в этом поучительном, симптоматичном просаке, именно потому не терпелось, что он считал его умным чрезмерно, и он почти выкрикнул, ощутив, как вспыхнуло краской лицо и мелкой дрожью задрожали беспокойные руки:
— Да, да, да, я так и знал, я предвидел! И в самом деле, спешу подтвердить, что люди пьют от невежества и пуще того от безделья, просто не ведая, не находя, деть куда бы себя и чем бы на досуге заняться. Но это же не всё, это далеко ещё и совсем даже не всё! Цивилизованный-то человек пьёт ещё больше! Раз я видел в Лондоне, в субботу, уже самой ночью, толпу, в полмиллиона, честное слово, не меньше. Толпа эта будто праздновала шабаш, толпясь в отворенных тавернах и прямо на улицах. И все пьяны, как есть все, даже женщины, иногда даже дети. И вот что я заметил, не знаю, как вы: пьяны они без веселья, мрачно, тяжело, молчаливо пьяны. Только иногда площадное ругательство или потасовка нарушали эту подозрительную и грустно действующую на меня молчаливость. Невежество? Помилуйте, нет, это уже не невежество, вовсе и ни в коем случае нет, это все деньги и смысл цивилизованного вашего человека! Да знаете ли вы, во что превращает человека вот это?
Он выхватил из кармана, не глядя, как только схватилось, мятую радужную бумажку и потряс этим неопрятным полукомком, негодующе, яростно говоря:
— Она превращает почти всякого человека в раба!
Он остановился, задыхаясь от кашля, всмотрелся расширенными глазами, точно искал, куда бы швырнуть эту дрянь и после неё вымыть руки, ничего не нашёл и свирепо переспросил:
— В раба?
Губы сложились брезгливо, оскалились зубы:
— Ну нет! Рабы Греции или Рима перед нынешними — сущая добродетель!
Он смял кредитку в кулаке с такой силой, что костяшки его побелели, и в ожесточении выкрикивал хрипло: