Он покраснел, ощущая, как жаром полыхнуло лицо, взмахнул, свалив шляпу, рукой, протестуя, оборвал, остановил, лихорадочно говоря:
— Нет, нет, Тургенев, это вы, это вы извините меня!
И полез поднимать свою шляпу, опасно качая этот небольшой круглый столик, неудобно торчавший посреди комнаты на своей деревянной, словно куриной ноге, а Тургенев весь встрепенулся, точно стёр всю печаль одним этим неуловимым движением, успокоился сразу, повеселел, точно от души отлегло, и возвысил свой тонкий голос, и в голосе этом как будто даже послышалось озорство:
— Полно вам, полно, Фёдор Михайлыч, какие между нами могут быть извинения. Дело не в том. Сделанного не переделаешь, а выход какой-то ведь должен найтись, жизнь сама дорогу пробьёт, не замедлит, это закон, это свойство её, да и я не жалею, говорю ещё раз, о содеянном, поверьте.
Он поднялся со смятой шляпой в руке, с недоумением глядя Тургеневу прямо в глаза, пытаясь понять, что такое с ним происходит.
На секунду помедлив, точно чего-то боясь, Тургенев ещё простодушней улыбнулся ему:
— Я даже рад, что мой Потугин, этот ограниченный западник, появился в самое время этой всеславянской пляски с присядкой, над которой так зло издевается Писемский. Да и Литвинов... Литвинов тоже кстати явился. Разумеется, это человек просто честный, посредственно честный, без какой-нибудь там глубины и, уж разумеется, без величия, но в этом-то всё и дело при нынешних плачевных обстоятельствах нашей общественной жизни.
Он опустился медленно в кресло, благодарный всем сердцем Тургеневу, что тот легко и изящно перевёл разговор, словно разговор этот всё ещё продолжался о «Дыме», размышляя, отчего разговор повернулся так круто и отчего Тургенев по временам поглядывает точно с испугом, водрузил шляпу на колено себе, поглаживал ворс на полях и внимательно слушал:
— У нас все порываются на великое, на грандиозное, у нас все мечтают махом исправить всё, искоренить все социальные беды, вырвать всё то зло, которое не вчера ведь родилось, а копилось веками, и уже завтра зажить припеваючи. Вот вы и правы, это самый и есть фантастический путь, а если всю правду сказать, у нас, да и везде и всегда, на первом плане совсем другая, чуть ли не противоположная деятельность. Для этой настоящей, подлинной деятельности не надобно особых талантов или особенного ума, ничего не надобно крупного, выдающегося, слишком индивидуального. В первую голову необходимо нам трудолюбие, терпение, честность, честность во всём, необходимо уметь пожертвовать собой без всякого блеску и треску, тем более без наград и повышения в чин, нужно смиряться уметь и не гнушаться мелкой, тёмной, низменной даже, повседневной работой, беря это последнее слово в смысле будничности, бесхитростности, простоты. Что может быть проще и будничней, как учить грамоте, помогать мужику, заводить больницы и школы? На что тут таланты, даже учёность? В таком деле надобно одно честное сердце иметь, способное жертвовать своим эгоизмом, тут даже и о призвании рассуждать смысла нет. Чувство долга, чувство патриотизма в истинном, а не славянофильском смысле этого слова — это всё, что нам теперь нужно, и это-то всё в моём Литвинове есть, а это значит, что он вполне в духе нашего времени и долго ещё будет в духе его. Я даже думаю, что другого героя, более выпуклого, более яркого, громкого, что ли, наша публика ещё меньше могла бы принять и признать, чем его, как она ни мечтай о громком и ярком. В сущности, в ней самой героизма нет ни на грош.
Вот, именно так, слишком многое было тут страшно дорого, близко ему, вот именно эти слова о способности жертвовать своим эгоизмом, этот призыв к святым патриотическим чувствам, даже самая эта, несколько, впрочем, сухая уверенность, что в сегодняшних людях нет ни на медный грош героизма, но ещё большее было чуждо и враждебно ему, а какая-то скудоумная проповедь этой будничной ограниченности, сосредоточенности на мелких делах почти отравляла его, так что в голове словно всё кружилось и рвалось, и он слушал Тургенева со смешанным чувством, ещё плохо думая, плохо разбирая, что тут и к чему.
Впрочем, откровенность и простота, с которой тот говорил, смягчали его, как, он это чувствовал, тот и предвидел, но и это предвидение не тотчас оскорбило его, забывались былые обиды, и ему даже на миг почуялось вдруг, что эти прежние молодые друзья, какими они были несколько месяцев, даже тот прежний восторг перед красавцем и поэтом Тургеневым неожиданно будто пошевелились в нём снова. Такому Тургеневу, простому и милому, он мог бы весь нараспашку открыться, весь, целиком, до последней черты, такому мог бы решительно всё рассказать, и жажда откровенного излияния ещё пуще закружила вдруг голову, ему так захотелось рассказать о себе, о своём мучительном положении и всего больше о том, что ему надо, что ему непременно и решительно надо писать, а он никак не может сосредоточиться, чтобы придумать хоть что-нибудь, хоть одну только сильную, страстную мысль, хоть один, но решающий образ.