Ему стало неловко, что путался всё и сбивался, и смущало, что никак не найдёт простую, задушевную интонацию, как бы пристало беседовать двум писателям и старым знакомым. Происходило же это всё оттого, он угадывал, что он чувствовал себя у Тургенева неестественно, неуместно, словно пришёл не к тому, а он только в искренности бывал задушевен и прост, именно со своими людьми, сердечными, близкими, но именно искренность в присутствии этого нелюбимого человека представлялась ему невозможной. И не только с ним, и не только в эту минуту. Даже если бы он захотел рассказать самому близкому, самому задушевному другу, которого не было у него, какие чувства теснили его, какие мысли тревожно просились наружу и что невольно примешивалось к Дон-Кихоту другого, внезапного, растревоженного, но предвиденного когда-то в мечтах, он всё равно ничего рассказать бы не смог, и он говорил, задыхаясь, неприветливо, резко выговаривая слова:
— Мне хотелось давно, чтобы с этим великим произведением знакомилось юношество. Я не подозреваю, чему теперь учат в классах литературы, но обстоятельное знакомство с этой величайшей и самой грустной из книг возвысило бы душу юноши великими мыслями, великие вопросы заронило в жаждущее истины юное сердце, отвлекло бы от поклонения вечно глупому идолу середины, то есть довольному всем самомнению и пошлейшей благоразумности. В этой книге скрыта роковая и глубочайшая тайна о человеке и человечестве. Она говорит нам, что величайшая красота человека, величайшая чистота, целомудрие, простодушие, мужество, незлобивость, ум величайший нередко обращаются ни во что, проходят без пользы для человечества и даже обращаются на посмеяние, и происходит это единственно потому, что всем этим благороднейшим и богатейшим дарам, которыми ведь очень часто бывает награждён человек, не хватает дара направить всё это могущество на правдивый, а не на фантастический путь, во благо человечества, а не на своё только легковесное и от этого пошлейшее благо.
Он строго взглянул на Тургенева, сидевшего неподвижно и молча, будто его имея в виду, хотя в эту минуту не думал о нём и с некоторым недоумением ощущал отчасти даже нелепость его присутствия здесь, в этой нескладной, удлинённой, запущенной комнате.
Но о ком же он всё-таки говорил? Чья судьба навела его вдруг на эти грозные и горькие мысли? Судьба ли одного Дон-Кихота обжигала затосковавшее сердце своим безысходным трагизмом? Не примешалось ли здесь хоть бы капельку и своей смятенной души? И он сам-то, это ещё вопрос, совладал ли со своими дарами?
Всё это и вертелось, и путалось, и смущало, и зажигало всё больше, и он, отведя сосредоточенный взгляд, продолжал сокрушённо:
— Но всё же этого бесценного дара отпускается на племена и народы так мало, так редко, и злая ирония прихотливой судьбы слишком часто обрекает деятельность благороднейших даже людей, пламенных друзей человечества, выражаясь точнее, на свист и на смех, на побиение каменьями только за то, что эти друзья человечества в роковую минуту не сумели прозреть истинный смысл порядка вещей и отыскать в этом порядке новое слово.
Он ссутулился, стиснул пальцы перед собой:
— Это ужасное зрелище гибели великих и благороднейших сил может довести до отчаяния и не смех уже возбудить, а горькие слёзы и навеки озлобить сомнением самое чистое, самое верующее искренне сердце.
И вдруг поднял глаза и прямо обратился к тому:
— Такая книга, Тургенев, может быть, нам всем могла бы помочь осознать и направить наше могущество на правдивый, на фантастический путь к всеобщему братству. Как многие честные думают, что этот путь ведёт единственно через жирную общность желудка, а ведь на самом-то деле всеобщего братства не может быть без светлой общности душ. Такая книга, Тургенев, была бы приговором нашей роковой разобщённости, именно исходящей от наших ненасытных желудков.
Он растерялся, и уж совсем внезапно вырвалось у него:
— Вот вы, Тургенев, со слезами или со смехом станете переводить эту книгу?
В умных глазах Тургенева ещё заметнее стала печаль, и дружеский голос примирительно, именно примирительно, не ошибся он, произнёс:
— Батюшка, Фёдор Михайлыч, да я вас, кажется, чем-то обидел? Ну, извините, извините меня, чёрт с ним со всем, поговорим, стало быть, о другом.
Эти простые, дружеские слова окончательно сбили его. Его обжигало стыдом. Боже мой, он высказывал, как непоколебимо был убеждён, величайшие истины, он размышлял открыто и вслух о чём-то для него странно важном и при этом, вот парадокс, при этом грубил, очевидно грубил и даже делал злые намёки, для чего, для чего? Какие мелкие, комариные глупости мешали его простодушию?
Он ошеломлённо молчал.
Тургенев тоже примолк, поспешно размышляя о чём-то, несколько раз как-то настороженно, странно взглянув на него, и наконец улыбнулся:
— Никак не вспомню, кто это сказал, но непременно какой-то мудрец, что нет таких умных людей, которые умели бы освободиться от самых очевидных недоразумений. Не станем следовать примеру умных людей. Ещё Гёте...