В воскресенье я на уроки не пошла с разрешения Фридочки, потому что мне стало еще хуже и голос не вернулся. Погода опять испортилась, было пасмурно, хмуро, и я беспомощно валялась в комнате с севшими батарейками в плеере. Я взялась за дневники Анаис Нин, которые мне всучила Аннабелла, но от этого чтива моя температура подскочила еще выше.
Я погрузилась в межвоенный Париж, с его дымными барами, мюзик-холлами, развратными женщинами, станциями, поездами, необузданными страстями, шуршащими письмами, и сама драматическая Анаис, занятая познанием себя, полностью завладела моим воображением.
Несмотря на мои пятнадцать лет, я была довольно невинной особой, ведь ничего крамольнее “Анжелики” я не читала, и до отъезда в Израиль каким-то невероятным образом мне удавалось избегать сведений о том, что, похоже, было известно всем моим сверстникам и даже их младшим братьям и сестрам. В моем целомудренном представлении, в советских традициях воспитанном на католических и пуританских романах, плотская любовь оскверняла любовь духовную. Но Анаис Нин предлагала какой-то иной способ существования, лишенный условностей, рамок и границ. Мне показалось, что я поняла, чем она привлекла Аннабеллу, которая тоже не поддавалась никаким разумным определениям. В манере мышления Анаис кровопускание вполне могло показаться способом поиска собственных крайностей, которые так будоражили эту писательницу. Да и оскорбительное слово “андрогинна” более не казалось мне таким уж оскорблением, поскольку выходило, что в Париже того времени неопределенность в сфере различий между полами была очень даже в моде. Анаис Нин открыла мне окно в непонятный и непознанный мир людей, занятых запутанными приземленными отношениями.
Дочитав про совместный поход Генри Миллера и Анаис в бордель, где они смотрели спектакль, в котором две женщины занимались любовью и назывались такие части тела, о которых я никогда прежде не слышала, я отложила книгу, потому что у меня горели щеки и мутилось в глазах.
Я не знала, как ко всему этому отнестись, потому что, с одной стороны, я почувствовала себя духовно оскорбленной, а с другой – просвещенной.
Я опять задумалась о своих родителях, образованных людях, и задалась вопросом, почему они никогда не посвящали меня в эту сферу жизни, как будто это было сакральное, а не общедоступное знание. Аннабелла оказалась права – я жила в потемках, и мои родители все эти годы только тем и занимались, что скрывали от меня все самые главные вещи, от еврейства до секса, видимо надеясь, что я сама потом со всем разберусь, и думая, что не их дело мне в этом помогать. Слава богу, что я от них сбежала.
А ведь еще вчера вечером так по ним скучала.
Наверное, мне не стоило знакомиться с физиологией соития и низменными страстями при температуре тридцать восемь, потому что крайности, в которые я успела впасть за эти сутки, добра не сулили.
А потом я стала читать “Лолиту”. Лучше бы перечитала “Тома Сойера”.
Это чтение окончательно сразило меня наповал. Листая страницы чудовищной книги, на месте Долорес Гейз я все ярче представляла себе Аннабеллу, а на месте Гумберта – ее загадочного отчима, и в конце концов в ужасе отбросила книгу, с трудом осилив финал. Я и представить себе не могла, что такое бывает на свете, что россказни эти – не воплощение извращенной фантазии автора, а всамделишний реализм, но меня пронзила страшная догадка, и ответ на вопрос, почему этот роман так обожает Влада, стал очевидным. Ничто мы не любим так сильно, как то, в чем узнаем себя. Я удивилась собственной проницательности и стала было спорить сама с собой, но ничего не вышло, я проиграла. Аннабелла была порождением смертного греха, и ее желание самоубиться стало мне яснее ясного. Меня заколотила дрожь, и я погрузилась в туман.
Я попила воду и акамоль, но облегчение не наступало, и я то проваливалась в беспокойный сон, то обратно из него выныривала в не менее беспокойную реальность чужой страны и чужих людей и понятий.