Этот мир был до предела рационален. Молодым поэтам казалось, что стоит заклеймить покой, уют, сытость и заменить эти абстрактные атрибуты мещанства не менее абстрактными атрибутами движения, мечты и полета — и истина уже будет найдена. Размах и ясность до конца, — повторяли они вслед за Павлом Коганом. Как свято верили они в разумность и ясность мира и как рвались они в бой! «Пора… в искаженные лица врагов взглянуть, чтоб руки скрутить им! Чтоб шеи свернуть!» — звал Рождественский. «Заклятый враг его — неправда», — пояснял Евтушенко. «Бездушью, лжи на беду», — уточнял и Соколов. Увы, их позитивные определения были не намного отчетливее негативных. «Будем великими!» Каким образом? «Это будет честная жизнь… Это будет пора труда…» А конкретнее? «А давай в тайгу уедем вместе и построим там… город-песню…» Город-песню? Да, да! «И в глазах у нас во все метели небо чистых помыслов стоит…» Чистые помыслы, чистые стремления, чистые мечты — мир тонул в абстракциях, мысли скользили по кабалистическим траекториям, слова ежесекундно грозили вывернуться наизнанку. «Есть смелое, злое молчанье, но есть и молчанье лжеца», — писали они, шелуша слова, путаясь в сетях слов, силясь вернуть словам «звучание их первородное». Слова оставались словами, мечты — мечтами, туманна даль — туманной далью. Прошло время, и Владимир Соколов с доброй улыбкой вспомнил: «Растерянный мальчик с Таганки в далекие дали сбежал». Тогда, на заре пути, в середине пятидесятых годов, эта мальчишеская наивность была понятна; и, однако, чем дальше, тем яснее становилась иллюзорность этой размашистой и сверхъясной программы. Настал момент, и она была опрокинута.
Момент настал сравнительно быстро. Жизнь шагнула вперед, дети, спасенные когда-то от военной лавины за Уральским хребтом, взбудораженные мечтой мальчишки выросли, вступили в жизнь. Жизнь оказалась не простой и не гладенькой, и не просто и не гладко вживалась в реальность мальчишеская мечта, и разными путями пошли по ней ровесники — учась, применяясь, приобретая, теряя. Мечтатель возмужал, он стал другим, жизнь переделала его. Мальчики, кончавшие школу на рубеже пятидесятых, перестали наконец думать, что вуз — единственная форма жизни на земле. Они узнали другие формы, потому что попробовали делать эту жизнь своими руками. На рубеже шестидесятых мне попался в одной газете очерк об ученых — конструкторах ракет. Автор ожидал увидеть седовласых мудрецов. Он изумился, увидев молодых ребят в ковбойках. Да, тех ребят, которые десять лет назад освоили дифференциальное исчисление, а двадцать лет назад, может быть, стояли на перронах, провожая отцов на фронт.
Жизнь шагнула вперед, и тогда впервые между ограниченным, скудным и умозрительным опытом наших поэтов и реальностью обнаружилась трещина. Здесь, мне кажется, и лежит причина наступившей у них в скором времени полосы внутренних творческих трудностей. Замолчал Вл. Соколов; в стальные латы дидактики спрятался Р. Рождественский; заметался Е. Евтушенко, бросился на Дальний Восток, допрашивая встречных: «Откуда вы?», лихорадочно заскользил взглядом по лицам спутников:
«Здесь плыли новые герои. Здесь уплетали щи и плов в ковбойке клетчатой геолог, в бахилах рыжих зверолов, главбух в пижаме полосатой, в косоворотке садовод и пионеры-экскурсанты — в панамах беленьких народ…» и т. д. и т. д. Подвижный Евтушенко быстро понял, откуда веет холодок опасности, и вот мучительно доискивается он смысла новых впечатлений, ловит новые детали, ищет нового героя… А герой — геолог в ковбойке (будущий «рыжий Стас, добрый Стас», которому Евтушенко еще не раз станет клясться в бессильной любви) — уплетает щи, спокойно делает свое полезное для общества дело (как сказал поэт: «ищет Стас для меня камушки-камни»), а души, чертов сын, не раскрывает.