Но я считала, что она не права. Я считала, что в любой момент у нее может все развалиться и она никогда не перестанет сожалеть. Я хотела переубедить ее, но стоило мне завести разговор в этом направлении, как она смывалась и потом пару недель не оставалась со мной наедине.
В какой-то момент я поняла, что убедить ее – усадить ее перед собой, прочитать ей лекцию и заставить все изменить – я не смогу. Никому и ничего не возможно втолковать логически. Можно надавить и заставить – пользуясь властью или авторитетом, близким родством, – но только когда такое, получается принуждение, за которое тебя будут винить до конца своих дней.
Единственный путь, в который я верила и который не казался мне психологическим насилием, – натолкнуть ее на определенную мысль, сказать ей, что я думаю, не прямым текстом. Я перебирала в уме подходящие способы. Мне нужно было что-то не слишком завуалированное, когда бы она совсем не врубилась, но мне не улыбалось и быть рупором правды. Не потому, что это неприятная роль, не потому, что был шанс, что она возненавидит меня, – просто потому, что я проверяла на многих, очень многих людях – увещевания не работают. Одни будут делать вид, что внимательно слушают, но в действительности не прислушаются, и ты только потратишь время и энергию, другие начнут тут же отрицать, третьи сразу попросят не лезть в их жизнь. Самые распространенные варианты – два первых.
В четверг мы с Каримом сходили на фильм, настолько перегруженный стереотипами, что они, как писал Умберто Эко[62], «праздновали воссоединение»[63], и мне требовалось противоядие. Я случайно вспомнила кадр с Анной Маньяни[64] из ленты Росселлини[65] «Рим – открытый город»[66], я видела этот кадр десять лет назад в одном из старых выпусков Вога, посвященном итальянскому кино. Мне понравилось название, и я поставила его.
Фильм давно закончился, а я все смотрела в одну точку, и перед моими глазами Пина – Анна Маньяни – снова и снова падала на асфальт, и снова с плеч главной героини, Марины, фашистка с легким презрением снимала только что дареную в обмен на жизни шубу, как только та выдала падре и бывшего возлюбленного.
Я думаю иногда, за что мы любим горькое? Почему мы называем любимыми произведениями те, которые принесли нам слезы, почему человек, по природе своей стремящийся если не к счастью, то к благополучию, так искренне и сильно любит печальные истории? Не может быть, чтобы только из потребности зрелищ, не может быть, чтобы только чувствовать превосходство своей жизни и успокаиваться. Мне все же кажется, мы хотим быть хорошими и настоящими, и, постоянно чувствуя себя плохими, мы бросаемся к возвышенной горечи, потому что она очищает. Потому что, растеряв подлинную красоту и боясь, что нас больше не составляет то светлое человеческое, с чем мы были рождены, мы хотим заново выучить нерушимые законы, по которым не стыдно будет жить, мы хотим обострить притупленное, забытое чувство справедливости, мы хотим вернуть свою совесть. И потому, что радостное мы считаем наивным, систему координат радостного мы бываем не способны принять на веру. Она оставляет нам сомнения, она оставляет нам наш цинизм. Но нам тяжело его нести. Мы хотим умыть лицо холодной водой; убежденные в своем ничтожестве миллионами, которых мы не заработали, мы с благодарностью принимаем истории, в которых страсти человека разрушительны и созидательны и, значит, могущественны. И когда герой необратимо заблуждается, он все же не видится нам беспомощным, потому что была – была и остается, какую бы концовку нам ни показали, – надежда, что он мог поступить иначе и мир был бы иным.
Я отправила Бахти ссылку на фильм с огромным аудиосообщением, что ей обязательно надо посмотреть его прямо сейчас. Бахти поставит его, думая, что я прислала что-то приятное, а когда увидит аналогию, она скорее всего взбесится. Я думаю, она поймет, что я намекаю не на саму историю, не на предательство, но на ошибку этой красивой Марины, когда ей казалось, что чулки, духи и сигареты сумеют перевесить все остальное.
Если Росселлини не считал потерю мира достаточной причиной терять себя, может, и она отзовет себя с торгов.
– Твой Росселлини – сука, – проорала Бахти в домофон.
Я молча открыла ей дверь.
– Значит, вот так ты ко мне относишься, да? – Бахти примчалась ко мне в чем была, в серых спортивных штанах и майке, едва досмотрела фильм. – То есть, если я шлюха, я сразу стукачка? Я, – в одном глазу Бахти лопнул сосуд, и она выглядела как боксер между раундами, – никогда не была сдавалой!
– Это все? – спросила я. – После «Рима» – это все?
– А ты у нас бескорыстная, да? Ты презрела материальное? Ты бы прощала все Кариму, не будь он богатым?
Все во мне обвалилось от ее реакции.
– Я больше ничем, – я услышала собственный холодный голос, – ничем больше не смогу тебе помочь.
– Потому что мы не так сильно отличаемся! – Бахти еще пыталась спровоцировать меня. – Потому что ты мало чем лучше меня!
– Нет. – Я поджала рот. – Потому что ты непроходимо тупая.