И пристрелил бы, не раздумывая. Ведь это была Бабаня, его бабка, его единственная родня на всем холодном негостеприимном свете, на котором он и появился-то случайно, по всем правилам его и быть здесь не должно. Так и считали все окружающие. Но только не Бабаня, она-то знала, что он, ее мальчик, ее Жука, очень даже имеет право на существование. Когда-то бабка его была Оперной Певицей, именно так с заглавной буквы, подняв вверх указательный палец, она всегда говорила. Как и почему с Большой земли перебралась она на Сахалин, он никогда не узнал. Не узнал он, и почему мать его еще семнадцатилетней сопливой девчонкой, едва окончив поселковую школу, ушла из дома и пропала навсегда. Лишь один раз вернулась, чтобы оставить его, нагулянного неизвестно где и с кем, годовалого мальчонку, темного, с узкими азиатскими глазами и черными, гладкими, прямо-таки лоснящимися, волосами. Может за эти волосы, а может потому, что маленьким он не плакал, а скорее недовольно гудел на низкой ноте, бабка звала его Жукой, говорила ему ласково: «Жучок ты мелкий, Жука».
Когда ему исполнилось восемнадцать, он оказался не в армии, а в тюряге. Подломили ларек, не столько ради выручки, сколько ради того, что б пожрать, да еще сигарет надыбать. По дури в общем. Остальные малолетки легко отделались, а ему по-взрослому дали, повесив на него и 161-ую, и 35-ую статьи, грабеж, групповуха, и руководство этой самой преступной группой. Три года. Пока он сидел, Бабаню выселили из их комнаты в халупе барачного типа, отправили в дом престарелых.
Она писала ему письма, что у нее все хорошо, под окном прекрасный парк, небольшой, но с аллеями и клумбами, что кормят очень вкусно, и все очень заботливые, и у нее есть две подруги, и они занимаются в кружке вязания крючком, это очень полезно, потому что мелкая моторика, а в субботу они устраивают концерты, и она даже поет под аккордеон, а на аккордеоне играет Алексей Прокофьевич, и он прекрасный человек, очень галантный кавалер. Жука плакал, читая ее письма, он знал, что ничего этого нет, а есть только жалкая убогая богадельня, грубые, затурканные тяжелой работой и постоянным безденежьем медсестры и врачихи, срывающие зло на безответных, выживающих из ума стариках. Есть только сиротские холодные одеялки, пустая остывшая баланда в обед, серая пустота за окном и безысходное ожидание своего собственного конца.
Потом письма перестали приходить, и он уже не плакал. Никогда. Выйдя на волю, он устроился на контейнеровоз, ходивший из Корсакова чартером вдоль побережья Японии. В первом же японском порту он сошел на берег, и больше на борту его не видели.
И вот сейчас на этом дурацком острове перед ним была его Бабаня, значит она не умерла в этой своей богадельне, значит она была в этом дурацком самолете, а он не заметил, не узнал ее, когда сгонял пассажиров в этот дурацкий ангар. И этот придурочный турок ударил ее.
– Пристрелю как собаку, отойди!
Бабаня подняла голову:
– Жука, помоги мне, не могу встать.
Он бросился к ней, подставив турку спину, и тот сразу ударил его прикладом в поясницу, и споткнувшись, он упал на одно колено, автомат выпал из рук. Выдернув левой рукой нож из висевшего на поясе чехла, Жука бросился на Челима. Сцепились, покатились по песку. Два мужика были поглощены дракой, каждый старался достать противника первым, ударить, всадить нож, задушить… Они не видели, как старуха с мальчиком спокойно уходят. Уходят, не оглядываясь. Турок на мгновение ослабил хватку, и Жуке удалось высвободить зажатую руку с ножом и ударить снизу вверх, под правое ребро. Но в тот же момент, почему он и приотпустил его, Челим вытащил откуда-то, чуть ли не из подмышки крохотный пистолетик, смешной, помещавшийся целиком в его ладони, беретту нано. Сейчас он оказался очень к месту, уже почувствовав, как лезвие входит в его тело, он выстрелил в упор, пробив своему противнику горло.
Я завис в воздухе над печальной, но полной скрытого очарования, картиной. Вспаханный в пылу борьбы, покрытый бурыми пятнами песок, два тела, обнявшиеся не в любовном пылу, а в ненависти, и остывший труп маленького китайца в стороне. Как у Басё:
111