С первых летних месяцев сорок второго года, когда прояснилось замутненное голодным психозом сознание, я не отделял себя от него и от Кирки; это было нечто вроде первобытной слитности с родом, когда еще не выкристаллизовалось отдельное человеческое «я». У нас все было единым, общим: мысли, желания, навыки, дистрофия. И вот, лежа в ночной темноте, я осознал свою отдельность. Нет, не осознал — самочувствие предшествует самосознанию, — я ощутил свою отдельность. Только что услышанные слова отца вдруг разрушили нашу с Буськой неделимость, я почувствовал свою душевную обособленность и впервые, быть может, познал одиночество. До этой ночи я, Кирка и Буська были нераздельным «мы», и вот в ломкой ночной тишине это «мы» расщепилось на «я» и «они». И долго я лежал в бессонной тьме, придавленный первым ощущением одиночества, покинутый на самого себя, и что-то ныло и ныло в душе, тревожно сжавшейся от бесприютности ночи… Разве мог знать я тогда, что это ощущение одиночества будет сопровождать меня всю жизнь…
Через два дня мне разрешили выходить на улицу, и, встретившись с Буськой, я бросился к нему в порыве горячего радостного чувства, первым побуждением которого было поделиться смутным и еще неосознанным, но тревожащим ощущением давешней ночи. Но что-то остановило меня, и с запылавшим лицом и странно споткнувшимся сердцем я стоял перед ним и бормотал бессвязные приветные слова. И я до сих пор не сказал Буське ничего, но ощущение душевного долга осталось на всю мою жизнь.
Я был обрадован, просто счастлив, когда, вернувшись из своих одиссей, застал Буську преуспевающим и счастливым по его собственным меркам. Быть может, это хоть как-то высвобождало, ослабляло чувство той невнятной вины, испытанное в детстве, и было что-то покаянно-искупающее в моем бедственном положении только что освобожденного, нуждающегося в дружеской помощи.
И быть может, это, за давностью лет глубоко упрятанное, загнанное в беспамятность чувство душевного долга заставляло меня в последние годы пристально вглядываться в Буську, радуясь его вкусу к жизни, и одновременно испытывать смешанное с завистью разочарование, что нет в нем никакого надлома, нет боли безответного, бессловесного вопроса, который ноет почти в каждом, кого хоть раз ударила судьба.
Он был неподдельно, хотя и несколько примитивно счастлив. В его золотисто-карих глазах мерцал незамысловатый и веселый огонек жизнелюбия, упрямый, хитренький и жадный, — тот огонек, в котором сконцентрировалась вся жизнестойкость его предков. Со своей курчавой темно-каштановой бородкой, выделявшей яркие, красивой лепки чувственные губы, Буся чем-то напоминал игривого, задорного эрдельтерьера, принадлежащего добрым хозяевам. Только иногда, лишь изредка, в нем на краткий миг вдруг прорывалась беспредметная ветхозаветная печаль. Тогда его смуглое лицо сразу старело, резче выглядывали семитские черты, в них проступала отрешенная мудрость — надындивидуальная память, которая, по-моему, скрыта в каждом человеке.
Было что-то трогательное в Буськиной отзывчивости на всякую чужую печаль, но в этой отзывчивости, скорее всего неосознанно, содержалось самоутверждение, хотя и присутствовала природная доброта. Вообще, доброта, пожалуй, была ведущим качеством его натуры. Мне всегда почему-то хотелось разозлить его, сбить с него благодушие и скрытое самодовольство. Я смутно догадывался, что все эти Буськины качества — лишь хлипкая защита от серьезности мира. Я любил его, и поэтому мы часто спорили в последние годы…
Машина плавно и неспешно катила по набережным. Так водят только пожилые и очень спокойные шоферы, я бы никогда не смог овладеть этим стилем езды.
Слева проплыла чернота Александровского сада, потом — мокрый, отблескивающий в свете желтых прожекторов памятник Петру, туманно-желтая, подсвеченная Сенатская площадь, блеснули подфарники встречного «Москвича».
Автомобили крохотными замкнутыми мирками обращались в пасмурной вселенной вечернего апрельского города. А я вспоминал давний наш с Буськой спор.
Произошел он полгода назад. У Буськи тогда подошла очередь на новый «Москвич», он продал своего старого «стилягу» и пришел занять денег. Разговор получился неожиданно интересный и памятный. Мы слегка выпили, потому что Буська был не на колесах, а я никуда не собирался.
Свет осеннего вечера вплывал в комнату через незашторенное окно, в камине с тихим шорохом горели сухие поленья, и охристые блики колеблющегося пламени ложились на дубовый вощеный паркет. Как все непьющие люди, Буська от спиртного становился напряженным, но в тот раз после рюмки коньяка раскраснелся и повеселел, в зрачках его разгорелся тот самый веселый и упрямый огонек.
— Тебе неохота заиметь четыреста двенадцатый? — спросил он, глаза были пристальными и насмешливыми.
— Пожалуй, нет, — бездумно вглядываясь в огонь камина, почти машинально ответил я.