Я прислушивался сначала, но разговор был неинтересный — о каком-то Тихомирове, который должен стать академиком за какую-то книгу. И мне было непонятно, что тут смешного? А Киркин отец негромко рокочуще похохатывал, весело поглядывая на дядю Ефрема, Буськиного отца. Тот сидел мрачный, в расстегнутом кителе, из-под которого круглился живот, обтянутый полосатой сорочкой. Серебряные полковничьи погоны на сутулых плечах дяди Ефрема крылышками загибались кверху, и казалось, что у него нет шеи, а бритая, отблескивающая медью голова приставлена прямо к туловищу.
— А ты ого, Ефрем, в АХЧ списал, — сказал Анатолий Иванович и хохотнул.
Позвякивали вилки. О чем-то вполголоса переговаривались женщины. Я уже не боролся с дремотой и медленно уплывал куда-то в сизое небо за окнами, только на самом краю сонного забытья услышал звенящий тревожный голос Галины Антоновны, Киркияой матери:
— Прохвост он и трус, Тихомиров.
И снова очнулся оттого, что Буськин отец возвысил голос и, картавя, обиженно сказал:
— Я не для того отрезал солдатские руки и ноги, не для того объяснял им, что следующий умрет, если я буду восстанавливать сустав, чтобы какой-то мазурик за дюжину аппендицитов… А по сорок ампутаций, не отходя от стола, он делал? Тоже мне Джанелидзе… Холецистэктомия[18] в условиях полевого пункта. Большое дело! А зачем? Кому это нужно? И какие условия? Академик! Он такой академик, как я раввин. — Лицо Буськиного отца было таким, будто он сейчас заплачет.
Киркин отец рокочуще рассмеялся.
— Эх, Ефрем, раввин бы давно разобрался, что аппендиксы бывают разные… и камни — смотря в чьем желчном пузыре.
— А я что говорю? — отмахнулся дядя Ефрем и спросил у отца: — Что скажешь, Петя?
Голос отца стал неожиданно бесцветен и слаб:
— Вы — хирурги, вам виднее. Но Тихомиров за короткое время вернул в строй, вернее, помог остаться в строю крупным военачальникам… Так говорят, во всяком случае, — отец склонил голову с гладко зачесанными, тогда еще темными волосами.
— A-а, кто это говорит… знаем. — Буськин отец звякнул вилкой, возвысил голос и, еще отчетливее картавя, сказал: — А я говорил и говорю — он мазурик. Вот возьму и напишу, что этот виртуоз три часа вульгарную грыжу вправляет да еще по десять ассистентов у стола держит, и эта его монография — пшик один.
— Ну, знаешь, Ефрем, такие вещи не говорят, их доказывают. У Тихомирова есть определенная репутация, его ценят, — тем же бесцветным голосом ответил мой отец.
— Хватит! — звеняще сказала Галина Антоновна. — Слушать тошно. Такие вы все принципиальные, что завтра встретите этого типа и раскланиваться будете. И Петра не ставьте в дурацкое положение.
— Да, ты уж не взыщи, Петр, что о твоем начальнике так… Здесь ведь свои, — понизив голос, сказал Киркин отец, и все смолкли.
Я задремал, свернувшись калачиком в уголке пахнущего пылью будуарного дивана. В коротком легком сне под шорох мужских голосов пришло ощущение укрытости, отпустила неизбывная бессловесная память о тех морозных апрельских хвощах и папоротниках на оконном стекле, о болезненной сладости кусочка рафинада, насквозь отравившей меня. И кажется, виделось мне в дремоте высокое синее небо в цветных хризантемах фейерверков, и праздничный гром исторгал освобождающий чистый вздох.
Я проснулся внезапно, увидел в верхней фрамуге глухое небо, почувствовал нехорошую тишину и в первый момент не смог осознать, где нахожусь, и лишь голос матери вернул меня к действительности.
— Тебе-то что? У него сын, как у тебя, он вынес свое. Эти руки и ноги тоже было нелегко отрезать.
Повернув голову, я увидел склонившуюся над столом мать. Под скулами на отрешенном, рассеянно-печальном лице лежали смуглые пятна. Полотенцем с синей каймой она протирала тарелки и складывала их стопкой. Тень ее рисовалась на стене над изголовьем уродливой кровати зыбким неясным пятном. Отец сидел за столом спиной ко мне, нервным быстрым жестом поднося папиросу к лицу и так же быстро отводя руку.
— Нет, — сказал он. — Ты просто не понимаешь. Ефрем завидует и порочит крупного человека. — Голос отца звучал необычно визгливо.
И что-то беспокойное, стылое возникло у меня в груди; инстинктивно защищаясь от еще неосознанного страха, я закрыл глаза, притворился спящим и так вошел в роль, что сонно и тупо мычал, когда мать подняла меня с дивана, чтобы постлать постель. А потом, когда погасили свет и ночная ломкая тишь наполнила мир, томительная холодная бессонница придавила меня на диване. Лишь изредка по неширокой нашей улице проходил автомобиль, и от света фар крестчатые тени оконных переплетов проплывали по стене.
Я лежал и думал о Буське с невнятным волнением и страхом. Нет, «думал» — это неверно, я впервые в жизни отделял себя от него и от Кирки.