Именно этот ужас владел мною в тех местах. Я ощущал время лишь как утрату и содрогался от неощутимости его движения, потому что в удручающе однообразном, как колебания маятника, обращении той действительности дни проходят незаметно, а годы движутся медленно и постоянная мысль о необозримости срока уменьшает желание жить.
И вот пожелтевшие, с «ятями» страницы Гегеля. Я чувствовал себя человеком, попавшим в страну, где изъясняются на трудном чужом языке, и лишь улавливал созвучия, похожие на те слова, которые знал. И как человек, которому не было выхода из страны незнакомого языка, я до звона в голове вслушивался и вслушивался в эти что-то напоминающие звукосочетания, придавая им свой смысл. И я вычитал у Гегеля или выдумал сам идею пути, идею самообогащения духа через добровольный уход от себя в смертельно-опасную и чуждую стихию. Смысл этого ухода заключался в возвращении с победой. Я вычитал «отчуждение» и возвел его в необходимый момент развития. Гегель помог мне дать имена моему страху, тоске, голоду, горечи. Жизнь моя обрела смысл: только покинув родные края и пройдя все испытания на чужбине, я смогу стать тем, кем должен быть, смогу обрести себя.
Как радостна была эта мысль о соединении с собой через «утраченное время» и преодоленную боль. Во мне зародилась надежда, что утраченное время все-таки не исчезает, что оно найдется, даже больше — наступит освобождение от времени, когда дух мой завершит развитие, достигнет совершенства. Время остановится — наступит вечный миг. Так я стал трогательным идеалистом и страстно поверил в то, чего не может быть. Я еще не знал тогда, что другой великий немец, Гёте, уже доказал, что утраченное время не возвращается, даже если заложишь душу дьяволу. Но, так или иначе, мое заблуждение спасло меня, потому что летом пятьдесят девятого я с деловой расчетливой будничностью думал о самоубийстве.
В этих мыслях, в ощущении неожиданно привалившего богатства незаметно вспыхнуло и угасло и без того короткое таежное лето и с большеземельскими ветрами в тайгу ворвалась сухая холодная осень. Но даже это предвестие неласковой зимы радовало меня, потому что я стал идеалистом и верил в возвращение времени. Правда, был в этой радости и более прозаический оттенок: утренние морозы хоть чуть-чуть укрепляли колеи разъезженных болотистых дорог и первые дневные ездки давались без обычного напряжения. Вообще, казалось, что жизнь изменилась, я перестал мучиться бессонницей, чуть мягче относился к сотоварищам и, вихляя в топких колеях или буксуя на подъемах, воображал, что приближаюсь к счастью.
Наступило холодное бесснежное предзимье, геологи покидали полевые лагеря, и мне доставалось особенно много работы. Я по двенадцать часов не вылезал из-за руля, потом возвращался, съедал баланду за обед и ужин, падал на нары и проваливался в забытье, и мне снились непонятные и счастливые сны, которые мгновенно забывались при пробуждении, но оставляли волнение и легкость в душе. И во мне крепла вера в судьбу. И судьба пришла.
Она пришла в виде маленького рыжего надзирателя, трясшего меня за плечо. Я с трудом оторвался от своего счастливого, мгновенно забившегося сна и в еще светлом сумраке осенней августовской ночи осовело захлопал глазами.
— Одевась шустрэй — к начальнику, — с сильным гуцульским акцентом произнес рыжий надзиратель и затопал сапогами в проходе между нарами, убыстряя шаги по мере того, как его материли разбуженные топотом колонисты.
Кто-то, невидимый в сумраке, спросил, когда ушел надзиратель:
— Куда, Леха?
— А хрен его знает, — раздраженно отозвался я, наматывая портянки.
— У опера, должно, жена рожать начала. В городок повезешь, а там — самолетом, — сказал тот же голос.
Я только выругался в ответ. Плечи и спина еще не отошли от дневной усталости. Надвинув ватный тощий треух, плотнее запахнув телогрейку и сунув руки в рукава, я вышел в знобкую осеннюю сутемь и сразу почувствовал тревогу. Что-то не то было в стылой тишине, плескавшейся между бараками, выстроенными в два порядка под сизо-белесым высоким небом. И я завертел головой, взглянув на восток, где уже должно было из-за кромки тайги показаться тусклое солнце и высветить две сторожевые вышки, но вместо солнца увидел черное стоячее облако, от которого вниз, за зубчатую стену тайги, опускался толстый черно-бурый столб с вьющимися длинными серыми космами. Тайга горит, подумал я, хотя лесные пожары никогда не давали такого столба и стоячего облака, они застилали часть горизонта.
В управленческом бараке не было света, потому что в белые ночи движок с генератором не работал, но я видел за окном кабинета начальника тлеющие огоньки папирос.
— Ну, тащишься! — подступил к крыльцу надзиратель.
— Не нукай — не запряг еще, — хмуро огрызнулся я и открыл дверь.
В сумраке кабинета я сразу различил знакомые лица начальника и оперуполномоченного. Третий офицер, сидевший поодаль у стены, был незнаком.
— Подойди, Щербаков, — с шепелявостью, присущей многим коми сказал начальник.
Я стащил треух и подошел к письменному столу.
— Кури, — протянул он пачку «Беломора».