Но ожидание все длилось, и беспокойство коченеющего полумертвого зверька, каким я был тогда, усиливалось. Зверек даже задышал чаще, открыл глаза и увидел солнце, окрасившее в желтое морозную роспись окна. После стольких дней темноты это было так странно и ярко, что зверек снова закрыл глаза и ему стало очень страшно. Он попробовал крикнуть, но ничего не получилось, только судорожно дернулась челюсть. Зверек ощутил, что он умирает, и в нем сразу воскрес человек. Человек понял, что нужно снова открыть глаза и что-нибудь увидеть и запомнить, потому что умирает он навсегда. Страха и неприятных ощущений не было… Я только знал, что это навсегда, и еще подумал, что матери останется моя хлебная карточка. Я открыл глаза и стал запоминать и запомнил навечно освещенные бледным солнцем ледяные хвощи и папоротники на оконном стекле, и услышал говор в комнате, и тоже запомнил навсегда. Монотонным, нудным голосом мать говорила:
— Он еще живой, утром стонал. Умрет, конечно… Но живого бросать нельзя… Нет. Был бы кусок сахару…
— Опомнись, Вера! Машина через час, собирайся, — это говорил отец. Низкий, богатый оттенками голос звучал с проникновенной проповеднической силой.
— Нет, не могу. Если есть у тебя что-нибудь, — мать сделала длинную паузу, а голос у нее был все тот же монотонный, негромкий и нищенский, — если есть… — повторила она. — Он же — твой сын.
— Ты погибнешь здесь! Я умолял этих людей взять тебя. У них только одно место в машине. Поезжай, прошу тебя… Я устрою его в больницу… завтра.
— Дай сахару, хоть кубик, пусть хоть последний раз… Дай. Он раньше любил сахар. Дай.
— Вера, опомнись, тут вопрос о жизни.
— У тебя же есть, ну, дай, дай. У него сегодня день — рождения, разве ты забыл? Твой сын. Дай ему кусочек сахару.
— У нас будут еще дети. Ты поезжай. Главное, чтобы ты выжила.
— Дай, дай маленький кусочек… Я давно не слышала, как он смеется. Может, улыбнется раз. Дай…
…Сладость того куска рафинада я тоже запомнил…
Я встал, глубоко вздохнул, обводя глазами большую захламленную комнату, оправил пальто и застегнул пуговицы.
— Зайди, пожалуйста, к нему, — снова попросила мать.
— Хорошо, — согласился я, уже не в силах возражать. Да и в самом деле, не мог же я не пойти к человеку, которому стольким обязан.
5
Я вышел в родную апрельскую сырость, в которой утопала моя улица. Шли прохожие — скромные люди средних лет в скромных пальто; в этом районе не было больших промтоварных магазинов и модерново-претенциозных кафе, блистающих унылой роскошью пластиков, притворившихся карельской березой и красным деревом, поэтому на моей улице не встречались распаренные от предприимчивости, всполошенно устремленные охотники за дефицитом и озабоченные удовольствиями посетители злачных мест. Улица была неброской и глуховатой, как быт старых ленинградцев из коммунальных квартир. Все это было привычным, зажитым до невосприимчивости, но сейчас я словно стал невидимкой — никто не ощущал моего присутствия здесь, на этом клочке пространства.
Где-то над торосами Гренландского моря апрельский арктический воздух сгущался в антициклоны и плыл через Норвегию на Ленинград, наполняя город знобкой сизоватой серостью; декретное время уже отметило конец рабочего дня и с несуетной озабоченностью подсчитывало тонны, кубометры и мегаватты. А я будто попал в будущее — не осталось никаких уз, люди и город не были связаны со мной общностью опыта, непрерывностью времени, — точно во сне, когда кричишь, машешь руками и зовешь на помощь, но никто не слышит твоих слов и не замечает жестов. Я был одиноким невидимкой, время которого текло вспять — к тому апрелю сорок второго года.
Я умирал в куче тряпья на уродливой кленовой кровати, и два голоса, голос проповедника и голос нищенки, торговались за тот остаток жизни, который еще курился легким прозрачным парком над моими губами. Я хотел шевельнуться, подать голос за свою жизнь, но, как во сне, никто не мог услышать меня, хотя разговаривали они обо мне — еще обо мне. Но я уже был невидимкой — одиночество смерти делало меня таким, и оно давало спокойствие, вернее, безразличие, хотя я отчетливо понимал смысл слов отца. И первоначальное несогласие, возникшее во мне, сразу угасло, истощив последние силы. Мне было безразлично, будто не обо мне речь и не я умираю. Я уже был далеко, где то в другом измерении, где хрустально сверкали под апрельским солнцем и рассыпали лиловые искры мохнатые хвощи и папоротники на оконном стекле; световые годы уже отделяли меня от голоса усталой нищенки и голоса проповедника, — одиночество, окончательное отрешение, предел существования…
Но я существовал, вне всякого сомнения, когда лежал в куче тряпья и слышал разговор о своей смерти. А смерть — это отнюдь не иллюзия, и тот сахар, кусочек рафинада, реальнее целых сахарных складов и кондитерских магазинов, и сладость его острее и больше райских блаженств, потому что она — сладость возвращенной жизни…