Но и тем, кто хотел вернуться, нередко очень трудно было это сделать. Денег и еды почти не было. Людям по освобождении выдавали путевое довольствие: 500 г хлеба, 100 г рыбы, 5 г чая и 10 г кондитерских изделий на сутки пути. Этого едва хватало, чтобы не умереть с голоду[1793]. К тому же люди часто проводили в дороге гораздо больше времени, чем ожидали, потому что купить билет на поезд или самолет было почти невозможно. Ариадна Эфрон, которой разрешили поехать из ссылки в Москву в отпуск, на вокзале в Красноярске увидела, что “уехать нет никакой возможности, ну совсем никакой! Народу – из всех лагерей, из всех Норильсков!!” Случайно ей помог “ангел” – женщина, у которой была бронь на два билета (второй человек не смог поехать). Иначе Эфрон пришлось бы ждать много дней[1794].
Галина Усакова, как и многие другие, ехала домой в переполненном поезде на багажной полке[1795]. Для некоторых, однако, путешествие оказалось слишком тяжелым: нередко во время долгого пути или вскоре после приезда бывшие заключенные умирали. Измотанные годами каторжного труда, утомленные поездкой, переполненные эмоциями, они не выдерживали – гибли от инфаркта, от инсульта. “Сколько народу погибло от этого освобождения!” – изумлялся один заключенный[1796].
Некоторые снова попадали в тюрьму или лагерь. В отчаянии иные сознательно совершали мелкие преступления, “чтобы снова вернуться в лагерь”, где по крайней мере кормили[1797]. Лагерному начальству подобные трудности порой были на руку; в Воркуте в условиях острой нехватки рабочей силы некоторым категориям освобождающихся было просто-напросто запрещено уезжать из шахтерских районов[1798].
Тем, кому все-таки удавалось вернуться в Москву, Ленинград или родную деревню, зачастую приходилось не легче. Освобождения как такового было недостаточно, чтобы вписаться в “нормальную” советскую жизнь. Без документов о реабилитации (то есть о снятии судимости) бывшие политические все еще были под подозрением.
Да, несколькими годами раньше одним дали бы внушавшие страх “волчьи билеты”, которые запрещали бывшим политзаключенным жить в крупных городах или поблизости от них, других отправили бы в ссылку. Теперь “волчьих билетов” не давали, но по-прежнему трудно было получить жилье и работу, а в Москве – прописку. Вернувшись, люди обнаруживали, что квартира давно уже занята, имущество исчезло, из родственников, на которых тоже стояло клеймо, одни умерли, другие живут в бедности: пока “враги народа” отбывали срок и долгое время после их освобождения, члены их семей испытывали официальную и неофициальную дискриминацию в разных формах и не могли занимать определенные должности. Местные власти по-прежнему относились к бывшим заключенным с недоверием. Получить разрешение на проживание в квартире матери стоило Томасу Сговио года мытарств[1799]. Пожилые люди не могли добиться нормальной пенсии[1800].
Эти личные трудности, наряду с сознанием попранной справедливости, заставляли многих ходатайствовать о полной реабилитации, но это, как и многое другое, не было простым делом, совершающимся по понятным правилам. Для многих такой возможности не существовало вовсе: например, МВД категорически отказывалось пересматривать дела осужденных до 1935 года[1801]. Не реабилитировали и тех, кто получил в лагере дополнительный срок за “лагерное сопротивление”[1802]. Дела большевиков высшего ранга – Бухарина, Каменева, Зиновьева – оставались табу, и те, кого осудили в рамках тех же процессов, были реабилитированы только в 1980‑е годы.
Для людей, которые могли претендовать на реабилитацию, процесс затягивался надолго. Заявление должны были подавать либо сами бывшие заключенные, либо их родственники, и зачастую это приходилось делать два, три или несколько раз. Даже после положительного решения власти могли пойти на попятную: Антон Антонов-Овсеенко получил документ о посмертной реабилитации его отца, но в 1963 году реабилитацию отменили[1803]. Многие бывшие зэки боялись прошениями напоминать властям о себе. Те, кого вызывали на заседание реабилитационной комиссии (обычно она работала в здании МВД или Министерства юстиции), нередко приходили одетые в несколько слоев, с запасом еды и в сопровождении утирающих слезы родных, уверенные, что опять предстоит дальняя дорога[1804].