Неожиданно резкое расхождение между министром внутренних дел Дудоровым и председателем КГБ Серовым стало предвестьем других споров на более широкие темы. Следуя линии Хрущева, как они ее понимали, люди либеральных взглядов желали быстрых перемен почти во всех сферах советской жизни. Вместе с тем приверженцы старой системы хотели остановить эти перемены, направить их в другое русло или вернуть прежние порядки, особенно если ставилось под вопрос благосостояние влиятельных общественных групп. Результат этого столкновения был предсказуем: не только тюремные камеры остались в прежнем виде, но и остановились даже половинчатые реформы, новые права быстро отобрали, а публичным дискуссиям не дали развернуться. Начавшаяся “оттепель” была эпохой перемен, но перемен особого рода: два шага вперед – и шаг назад, а то и три.
Когда бы заключенный ни выходил на свободу – в 1926 или 1956 году, – он испытывал при этом смешанные чувства. Геннадий Андреев-Хомяков, освобожденный в 1930‑е годы, был изумлен своим состоянием:
Я-то воображал, что буду не идти, а танцевать, что свобода, когда я наконец ее получу, опьянит меня. Но вот меня отпустили – и я ничего подобного не чувствую. Прохожу через вахту, миную последнего охранника, но не испытываю никакой радости, никакого подъема. <…> На залитой солнцем платформе – две девушки в легких платьях, они весело из-за чего-то смеются. Смотрю на них с изумлением. Как они могут? Как могут все эти люди ходить, разговаривать, смеяться, словно в мире не происходит ничего из ряда вон выходящего, словно посреди них нет ничего кошмарного, незабываемого…[1787]
После смерти Сталина и доклада Хрущева, когда людей начали отпускать в массовом порядке, смятения в их душах стало еще больше. Зэку, которому оставалось еще десять лет срока, вдруг говорили, что он может отправляться на все четыре стороны. Одну группу ссыльных неожиданно вызвали в контору прииска и сообщили, что завтра им объявят об освобождении. На следующий день спецкомендант “открыл сейф, достал наши документы и раздал”[1788]. Люди, писавшие одну жалобу за другой, безуспешно требовавшие пересмотра дела, внезапно узнавали, что никакие жалобы больше не нужны – в лагере их никто не держит.
Заключенные, ни о чем, кроме свободы, не мечтавшие, испытывали странное нежелание ее получить: “…я сама себе не поверила, что, выходя на волю, плачу. О чем?.. А такое чувство, будто сердце оторвала от самого дорогого и любимого, от товарищей по несчастью. Закрылись ворота – и все кончено”[1789].
Многие просто-напросто не были готовы. Юрий Зорин, освободившись, отправился было домой в Москву, но, отъехав от Котласа две остановки, вернулся: “Что же это я еду в Москву?” После этого он шестнадцать лет проработал на Севере поблизости от тех мест, где сидел в лагере[1790]. Евгения Гинзбург пишет о женщине, которая после освобождения призналась: “Дело в том, что я… Я не смогу жить на воле. Я… я хотела бы остаться в лагере!”[1791] Другой заключенный писал в дневнике: “Мне не хочется на волю <…> Что меня отталкивает от воли? Мне кажется, что там (так ли это – не знаю) ложь, лицемерие, бессмыслица. Там – фантастическая нереальность, а здесь реально все”[1792]. Многие не верили Хрущеву, предполагали, что ситуация вновь ухудшится, и устраивались вольнонаемными в Воркуте или Норильске. Если тебя потом все равно опять арестуют, лучше поберечь нервы и не возвращаться домой.