Но ни один из жителей СССР не забыл 22 июня 1941 года, когда Гитлер внезапным нападением привел в действие план “Барбаросса”. Карло Стайнер, который был тогда заключенным Норильлага, услышал об этом по лагерному радио:
Внезапно музыка смолкла, и мы услышали голос Молотова, говорившего о “вероломном нападении” немцев на Советский Союз. После нескольких слов трансляция окончилась. В бараке, где было около ста человек, установилась мертвая тишина. Все смотрели друг на друга. Сосед Василия сказал: “Ну все, нам теперь крышка”[1468].
Привыкшие думать, что любое крупное политическое событие приносит зэкам дополнительные беды, политзаключенные восприняли весть о вторжении с особым ужасом. И не без оснований: “врагов народа”, на которых немедленно стали смотреть как на потенциальную “пятую колонну”, в некоторых случаях сразу отделили для более суровых репрессий. Часть из них (количество пока неизвестно) расстреляли. Стайнер пишет, что уже на второй день войны рацион лагерников был урезан: “Сахар выдавать перестали, и даже норма выдачи мыла была уменьшена вдвое”. На третий день войны всех заключенных иностранного происхождения начали собирать и переводить в другие места. Стайнера, который был подданным Австрии и при этом считал себя югославским коммунистом, отправили из лагеря в тюрьму. Его дело вновь начали расследовать.
То же самое происходило по всему ГУЛАГу. В Устьвымлаге в первый же день войны запретили переписку, газеты, сняли репродукторы[1469]. То же самое произошло на Колыме. Повсюду ужесточились обыски, удлинились утренние поверки. Для заключенных из немцев создавались отдельные бараки с усиленным режимом. “А ну, все, кто на БЕРГИ, на БУРГИ, на ШТЕЙНЫ всякие, – влево давай! Которые вообще там разные Гин-ден-бур-ги или Дит-ген-штейны…” – услышала однажды на разводе Евгения Гинзбург. Она кинулась в учетно-распределительную часть и уговорила инспекторшу “«поднять дело», установить гражданство и национальность. <…> Первый раз в мировой истории оказалось выгодно быть еврейкой!”[1470]
В Карлаге всех заключенных финского и немецкого происхождения поначалу убрали с лесопильного завода. Один бывший лагерник из американских финнов вспоминал: “Через пять дней завод остановился: финны и немцы были единственными специалистами, знавшими дело. <…> Без всяких разрешений Москвы нас вернули на завод”[1471].
Наиболее драматическими переменами обернулась для тех, кого она касалась, директива от 22 июня 1941 года, предписывающая “прекратить освобождение из лагерей, тюрем и колоний контрреволюционеров, бандитов, рецидивистов и других опасных преступников”. Заключенные называли это “пересидкой” или “новым сроком”, хотя их задерживали в лагерях по административному распоряжению, а не по приговору суда. Согласно архивным данным, под действие директивы сразу же подпало 17 000 человек. В ходе войны эта цифра все росла[1472]. Обычно происходило это без предупреждения: накануне истечения срока заключенному, осужденному по 58‑й статье, давали расписаться в том, что он остается в лагере “до окончания войны” или “до особого распоряжения”[1473]. У многих создалось впечатление, что они не выйдут на свободу никогда. “Когда была война, из лагерей никого не освобождали”, – вспоминала одна бывшая заключенная[1474].
Самым трагичным было положение матерей. Одна полячка, прошедшая ГУЛАГ, вспоминала о женщине, которая оставила ребенка в детском доме. В лагере она жила только надеждой на воссоединение с ним. И вот, наконец, близится день освобождения, но ей объявляют, что ее не выпустят из-за войны. “Она бросила работу и, рухнув на стол, принялась не рыдать даже, а выть как дикое животное”[1475].
Ольга Адамова-Слиозберг рассказывает о Наде Федорович, которую должны были выпустить 25 июня 1941 года. На воле ее ждал сын. Мальчик жил у родственников, которые тяготились им. В письмах она просила его “не ссориться с родней, потерпеть немного”. Узнав, что ее задерживают “до особого распоряжения”, она написала об этом сыну, но он не ответил – цензура не пропустила Надино письмо, о чем она не знала.