Лишь в одном смысле дети в колониях могли считать, что им повезло: их не отправили в обычный лагерь, они, в отличие от других “малолеток”, не окружены взрослыми зэками. Как и обилие беременных женщин, все возраставшее число несовершеннолетних во взрослых лагерях было для лагерного начальства источником постоянной головной боли. В октябре 1935 года Генрих Ягода указал начальникам всех лагерей на то, что, вопреки его директивам, “осужденные несовершеннолетние до сих пор в трудовые колонии не переведены и продолжают содержаться в тюрьмах, наравне с другими осужденными”. На 20 августа, пишет он, в тюрьмах находилось 4305 несовершеннолетних[1198]. В 1948 году – тринадцать лет спустя – проверяющие из прокуратуры по-прежнему жаловались, что слишком много несовершеннолетних находится во взрослых лагерях, где на них разлагающе действуют матерые преступники. В частности, один восемнадцатилетний юноша, осужденный за мелкую кражу, подпал под влияние бандита-рецидивиста и впоследствии совершил убийство[1199].
“Малолетки” не вызывали у взрослых зэков большого сочувствия. Они “прибывали в наши места уже утратившими от голода, от ужаса с ними происшедшего всякую сопротивляемость”, писал Лев Разгон, который видел, как несовершеннолетние естественным образом группируются вокруг сильнейших, то есть профессиональных воров, у которых мальчики становились “слугами, бессловесными рабами, холуями, шутами, наложниками”, девочки – наложницами[1200]. Несмотря на страшную судьбу “малолеток”, их не особенно жалели; наоборот, на них направлены иные из самых резких инвектив в лагерной мемуарной литературе. Разгон пишет, что “малолетки”, при всем различии происхождения, вскоре становились одинаковыми – “страшными в своей мстительной жестокости, разнузданности и безответственности”. Хуже того,
они никого и ничего не боялись. Жили они в отдельных бараках, куда боялись заходить надзиратели и начальники. В этих бараках происходило самое омерзительное, циничное, разнузданное, жестокое из всего, что могло быть в таком месте, как лагерь. Если “паханы” кого-нибудь проигрывали и надобно было убить – это делали – за пайку хлеба или даже из “чистого интереса” – мальчики-малолетки. И девочки-малолетки похвалялись тем, что могут пропустить через себя целую бригаду лесорубов… Ничего человеческого не оставалось в этих детях, и невозможно было себе представить, что они могут вернуться в нормальный мир и стать нормальными людьми[1201].
Солженицын говорит примерно то же:
В их сознании нет никакого контрольного флажка между дозволенным и недозволенным, и уж вовсе никакого представления о добре и зле. Для них то все хорошо, чего они хотят, и то все плохо, что им мешает. Наглую нахальную манеру держаться они усваивают потому, что это самая выгодная в лагере форма поведения[1202].
Голландец Йохан Вигманс, побывавший в ГУЛАГе, тоже пишет о лагерных несовершеннолетних, которые, “похоже, не имели ничего против такой жизни. Формально они должны были работать, но на практике в гробу они видали эту работу. При этом – регулярная кормежка и широкие возможности учиться у дружков уму-разуму”[1203].
Были, однако, исключения. Александр Клейн рассказывает о двух тринадцатилетних деревенских мальчиках, осужденных на двадцать лет лагерей за то, что во время войны отбили корову у угнавших ее в лес “партизан”. Клейн познакомился с ними на десятом году их заключения. Когда в начале срока их попытались разлучить, они объявили голодовку и добились, чтобы их отправили в один лагерь. Лагерники и даже охранники их жалели: старались подкормить, найти им работу полегче. Инженеры-каторжане дали им неплохое общее и техническое образование. Выйдя, наконец, на свободу после смерти Сталина, молодые люди вскоре стали квалифицированными инженерами. Если бы не лагерь, пишет Клейн, “кто бы и где помог полуграмотным деревенским мальчишкам стать образованными людьми, хорошими специалистами?”[1204]