— Все одно щи на ней варить буду! — заявила упрямая и нравная старуха, узнав, что Шелихов оставляет Аннушку домоправительницей и хозяйским оком при доме, не считаясь с присутствием в нем бывшей госпожи.
По совету Альтести, умевшего во всем находить свой барыш, Шелихов купил на имя Резановых, не считаясь с ценой, всю челядь Глебовой и все же не мог укоротить когти земляной жабы.
— Будошников позову, ежели людей у меня хитростью отняли, а из Селинки щей наварю! — твердила старуха.
Язык Альтести и злопамятной Жеребцовой, до которой от него и дошла «оказия с Глебовой», делал свое дело. Сплетни, перемешанные с грязью и нелепыми жалобами обманутой будто бы Глебовой, поползли из дома в дом. Аристарх с великой осторожностью и умолчаниями нашел случай рассказать о них Григорию Ивановичу.
Мореход с грустью и озлоблением убедился, что человеческое чувство, втянувшее его в эту историю, превратилось в глазах столичного общества в смешной анекдот о диком сибирском купце, увлекшемся столичной разбитной кухаркой. Имя Колумба русского пришивают к юбке какой-то неведомой деревенской бабы. Баба эта и майорша Глебова больше возбудили разговоров и интереса, чем все чудеса Америки, с вестью о которой он приехал в столицу.
Шелихов не выдержал и попросил Гаврилу Романовича дать место злополучной Аннушке в его людской до приезда дочери с зятем.
— Не объест, пусть живет, — согласился придворный поэт. — А крестить сам буду и крестника в обиду не дам, — улыбнулся Державин.
— Бог тебе судья, Гаврила Романович, а только шутки шутишь ты обидные! — с горечью и серьезно, потемнев в лице, ответил Шелихов. — Придется ли еще свидеться, не ведаю, но… Что и говорить, наградила меня столица честью!..
Потеряв больше недели в досадных хлопотах, мореход только в середине марта выехал из столицы.
В восьмом часу петербургского туманного утра, после обильного завтрака, к которому вышел велевший еще накануне разбудить себя Гаврила Романович, Шелихов выбрался на крыльцо в сопровождении чуть ли не всей державинской дворни. В патриархальном доме Державина такая вольность позволялась и не вызывала окрика.
Под командой Аристарха были уложены в возке три мешка с двумястами тысяч рублей, погребец с петергофской чайной посудой, посылаемой Гаврилой Романовичем в подарок Наталье Алексеевне, и мешок с индейским боевым убором Куча, захороненного в русском обычном платье. Убор Куча и его пропитанную кровью рубаху мореход захотел взять домой. «Буду в Америке, отдам отцу-матери, — думал Григорий Иванович, вспоминая о невыполненном обещании доставить Куча живым на родину. — Не тело твое захороню, Куч, в родной земле, но хоть кровь из верного сердца».
Шелихов не предчувствовал, что и ему самому не суждено еще раз увидеть открытую им заокеанскую вольную землю, которой он в мечтах своих дал многозначительное имя Славороссии.
— Почеломкаемся, друг Григорий, на дорогу дальнюю! — выйдя на крыльцо, до слез расчувствовался Гаврила Романович. — Жду услышать о новых твоих подвигах и великих делах во славу государыни и державы нашей! Я всегда за тебя и все, что в силах моих, сделать готов… Ты прямо на меня обо всем отписывай! — с искренним чувством заверял Державин морехода, чувствуя в глубине души укоры совести за нейтралитет, которого — был грех, надо сознаться, — он инстинктивно держался в столкновении русского Колумба с засилием пакостных людей, подвизавшихся в безвременье.
Уж очень не хотелось стареющему поэту неосторожностью допустить торжество мальчишки Зубова и зубовской своры. Второй «Фелицы» не напишешь, — годы, придворный паркет отяжелили душу, лишили парения… «Выбьется Григорий, дойдет своего», — утешал себя Гаврила Романович и сказал вслух:
— Ты только берега держись, дурь из головы выбрось! Не колпак якобинский или шляпа какая бостонская — картуз и шапка к лицу купцу российскому. Придут и для нас добрые времена — Америка не медведь, в лес не убежит… Плеча, плеча русского держись, Григорий! Не сковырнись в яму английскую или бостонскую, если и бриллиантами выложат… Неисповедимы пути господни — своя у Руси дорога, и передовых на ней — придет и на то время — народ вспомнит…
Шелихов обнял Державина и от души расцеловался, забыв о том, что охлаждало их отношения в последние дни. Старик Аристарх с непокрытой головой, забывая место за спиной господина своего, неотступно топтался около Григория Ивановича и, желая поддержать под локоток сходившего с крыльца морехода, почти повис на его руке.
— Прощай, Архип Сысоевич! Прощай, милый! Спасибо за попечение о здравии моем, за постель пуховую, ограждение от Алчесты алчного, — усмехнулся мореход и, целуя, схоронил в охапке под белой медвежьей шубой сухонькую фигуру старика.
— Прощай, Григорий Иваныч! Прощай, орел наш и жалелец! Не довелось послужить тебе верой-правдой… Вовек не забуду. Не придется уж, видно, встренуться, к могиле идем, — шептал старик, давясь набившейся в рот шерстью. Он не допускал и тени мысли, что ему придется на полтора десятка лет пережить сибирского богатыря.