– А какой нынче праздник? – спросила Фуксия, не сводя глаз с воды, хлеставшей теперь по всей цистерне.
– Толком не знаю, – ответил Титус. – Что-то связанное с мамой. День рождения или еще что.
– А, – сказала Фуксия и, помолчав, добавила: – Занятно – обо всем приходится узнавать стороной. Не помню, чтобы она прежде праздновала дни рождения. Вообще, все это как-то не по-людски.
– Не понимаю, о чем ты, – сказал Титус.
– Нет, – сказала Фуксия. – Не понимаешь, наверное. Ты в этом не виноват, и в каком-то смысле тебе даже повезло. А я много читаю и знаю: почти все дети проводят с родителями много времени – во всяком случае, больше нашего.
– Ну, – сказал Титус, – отца-то я и
–
– Правда?
– Да.
– Хм… Интересно, почему?
– Хотел, чтобы я стала следующим Графом.
– А… но ведь
– Когда я была маленькой, он же не знал, что появишься ты, верно? Не мог знать. Когда ты родился, мне было почти четырнадцать.
– И ты действительно…
– Да, конечно. А ему всегда хотелось, чтобы я была тобой, – так я думаю.
– Смешно, правда? – сказал Титус.
– Тогда это было совсем не смешно – да и сейчас тоже – так? Конечно, твоей вины здесь нет…
Тут в дверь постучали, вошел посыльный.
– Чего тебе? – спросила Фуксия.
– Я с поручением, госпожа моя.
– С каким?
– Ее светлость, Графиня, ваша матушка, желает, чтобы лорд Титус последовал со мною в ее покой. Желает погулять с ним.
Титус и Фуксия уставились на посыльного, потом друг на дружку. Несколько раз открывали они рты, собираясь что-то сказать, но закрывали снова. Затем Фуксия вновь обратила взгляд к тающему снегу, а Титус в сопровождении порученца вышел в полуоткрытую дверь.
II
Графиня поджидала их на площадке лестницы. Посыльного она отпустила одним ленивым движением головы.
На Титуса мать смотрела с удивительным отсутствием выражения. Стоявший перед нею мальчик вроде интересовал ее, но так, как камень интересует геолога или растение – ботаника. Выражение лица ее не было приязненным или недружелюбным. Оно просто отсутствовало. Казалось, Графиня не сознавала, что у нее вообще есть лицо. Черты его не предпринимали никаких усилий что-либо передать.
– Я вывожу их на прогулку, – тяжким, отстраненным, бесстрастным голосом сказала она.
– Да, матушка, – откликнулся Титус. Он решил, что мать говорит о котах.
На миг лицо Графини помрачнело. Слово «матушка» озадачило ее. Впрочем, мальчик был, разумеется, прав.
Грузность ее всегда поражала Титуса. Спадающие ткани, фестончатые тени, весь этот покров отдающей плесенью тьмы вызывал в нем благоговейный страх.
Мать завораживала его, но у них не было точек соприкосновения. Если она открывала рот, то лишь затем, чтобы объявить нечто. Бесед Графиня не вела.
Она повернула голову и, наморщив губы, издала странный, подвывающий свист. Титус вглядывался в возносящиеся над ним груды ткани. Для чего она позвала его с собой? – гадал мальчик. Хочет, чтобы он что-то ей рассказал? Или хочет рассказать что-то
Но Графиня уже спускалась по лестнице, и Титус последовал за ней.
Из сотен мглистых ниш, с излюбленных выступов, из безопасных в рассуждении сквозняков закоулков, с драного плюша кресел, из клочковатых недр старых диванов, гнезд, сооруженных из надранной когтями бумаги, и издревле прогреваемых солнцем углов, – из давно потерянных шляп, со стропил, из заржавленных шлемов и полуоткрытых комодов потекли коты, сливаясь, вспениваясь, – и спорый топоток молочно-белых лап наполнил коридоры, а несколько мгновений спустя волна котов достигла лестничной площадки и хлынула дальше, по пятам за гигантской их госпожой, вниз по скрывшейся под ними лестнице.
Когда Титус с матерью вышли под открытое небо, миновали арочный проход во внешней стене и ясно увидели перед собою Гору Горменгаст с темно-серым снегом на безжалостных высотах, Графиня махнула, словно сеятельница, тяжкой рукой, и коты мгновенно рассыпались веером во всех направлениях, подпрыгивая, извиваясь в воздухе, скача от радости: впервые со времени снегопадов вышли они из замка. И хоть множество их резвилось вместе, перекатываясь друг через друга, молотя, словно бойцы на тренировке, лапами один другого и тут же теряя взаимный интерес – глаза их мутнели, мысли принимали новый оборот, – все же, по большей части, белые эти создания вели себя так, словно были совершенно одни и совершенно этим довольны, сознавая только себя, только свои прыжки и проворство – хладнокровные, одинокие, внушающие зависть, легендарные в своей красоте, и геральдической, и переменчивой, как вода.