Похоже, оставалось только одно – опять прийти в это жуткое место не днем, а в то же самое время, в предрассветный час, высасывающий силы из души и тела. Если ему удастся вновь услышать этот безумный смех, если он будет повторяться и повторяться, возможно, звук этот станет путеводной нитью, позволит загнать в темноте дичь, которая в дневные часы сбивает его со следа.
И потому, подавив страх, Флэй отправился в путь сквозь ледяную предрассветную тьму. В конце концов он добрался до кирпичного коридора и уже с некоторого отдаления услышал вопли и плач. Когда же он подошел ближе, громкие призывы раздавались словно бы с разных сторон, как будто кто-то окликал себя самого, ибо призывающий голос, казалось, ничем не отличался от отзывающегося.
Но в голосе этом, или в голосах, сквозил ужас, и господина Флэя, вслушивавшегося, прижав ухо к стене, поразило то, что вопли теперь звучали слабее. Кто бы там ни кричал, он явно лишался сил. Флэй постарался добраться до источника звуков, но все было напрасно. Поиски в каменных лабиринтах, которые он уже обследовал днем, остались безрезультатными. Стоило ему выйти из коридора, как тишина наваливалась на него неосязаемой тяжестью, и никакая острота слуха тут не помогала.
Снова и снова он собирал все силы, чтобы найти страдающее существо, ибо Флэй уже понимал, что существо это ослабевает. Теперь он испытывал не столько ужас, сколько слепую жалость. Жалость, которая ночь за ночью влекла его. Словно неведомая трагедия обременила его совесть, словно он, приходя сюда, чтобы слушать тающий голос, каким-то образом помогал его хозяину. Флэй понимал, что это не так, но в стороне остаться не мог.
И настала ночь, когда он, сколько ни вслушивался, не различил ни звука – и с того времени ничто не тревожило тишины.
Флэй сознавал: так или иначе, а скорбному разумом существу пришел конец. Кем был тот, кто хохотал на двойной ноте, кто вскрикивал и отвечал себе самому одним и тем же невыразительным, страшным голосом, он так и не узнал. Не узнал, что стал последним из слышавших голоса их светлостей Коры и Клариссы, – как не знал и того, что находился в нескольких футах от покоев, в которые их некогда заманили. Не узнал, что за запертыми дверьми этого узилища томились, лишаясь и той малой способности соображать, какой они когда-либо обладали, Двойняшки, что безумие их росло и росло, пока наконец у них не кончились съестные припасы, а между тем, Стирпайк все не приходил, и сестры поняли, что смерть их близка.
Когда слабость сломила их, они легли бок о бок и, глядя в потолок, умерли в один и тот же миг, по ту сторону стены.
ГЛАВА СОРОК ШЕСТАЯ
Пока Флэй в глуши пустых своих зал размышлял о пережитом потрясении и томился мыслями о необъяснимой его природе, уже оправившийся после болезни Стирпайк, не теряя времени даром, осваивался на посту Распорядителя Ритуала. Он не питал никаких иллюзий насчет того, что скажут обитатели замка, когда поймут, наконец, что он отнюдь не намерен остаться лишь временным исполнителем этих обязанностей. То, что он не стар, не приходится Баркентину сыном, не принадлежит ни к одной из признанных школ толкователей принципа, вообще не имеет права притязать на этот титул, если не считать того, что он – единственный ученик утопшего калеки и достаточно умен для исполнения тягостного его долга, ни в коей мере не обращало Стирпайка в приемлемого соискателя должности старика.
Да и физически он больше никакой привлекательностью похвастаться не мог. Его приподнятые плечи, вечная бледность, красные глаза и раньше-то мало кого могли расположить к дружеским с ним отношениям – в предположении, что Стирпайк стал бы искать таковых. А уж теперь оснований сторониться его стало куда больше – даже у общества, ни в грош красоту не ставящего.
Ожоги обезобразили лицо, шею и руки Стирпайка уже навсегда. Только могильные черви и могли бы устранить их следы. Лицо выглядело пегим – набрякшая багровая ткань покрыла воспаленными узорами восковую бледность кожи. Кисти рук были алы и шелковисты, складки и морщинки их походили на обезьяньи.
И все же Стирпайк знал, что хоть он и внушает окружающим естественное отвращение, причину его безобразия ставят ему в заслугу. Разве не рисковал он (насколько то было известно замку) жизнью, пытаясь спасти потомственного Распорядителя? Разве не пережил беспамятство и безумную боль оттого, что ему хватило отваги попытаться вырвать из объятий смерти человека, бывшего краеугольным камнем традиции Горменгаста? Кто же, в таком случае, вправе поставить ему в вину сатанинское его обличие?