Первый их год, когда приехали в избу всем скопом, и вместе с ними теща, пребывающая в постоянном корректном конфликте с его матерью, — обычные внутрисемейные распри несхожих людей, проживших жизнь по-разному, с разным пониманием всего. Воспитание детей, убранство комнат, сервировка стола, комментарии к газетным статьям, суждения о книгах, о жизни — все было разным, копило взаимное раздражение. А он, находясь между двух полюсов, мучился, протестовал и взрывался. Своей непоследовательностью и пристрастностью увеличивал семейный разлад. Однажды ночью проснулся от криков на улице, от красного трепетания в окне. Выбежал: близко, жарко горел старый амбар. Светились слеги на крышах, занимались раскаленные сухие венцы. Вся деревня была на ногах. Тащили ведра с водой, поливали на пламя, на стены ближнего дома. Тес накалился, окутывал паром. Он вернулся в избу. С женой стали будить детей. Теща и мать, полуодетые, с седыми распущенными волосами, одинаковые в своем ужасе, в своем инстинктивном знании и согласии, брали на руки двух младших, еще сонных, капризных. Жена подхватила дочь. Он принимал в объятия покорную безвольную бабушку, и они все, босые, озаренные красным пожаром, выбирались из дома через бурьян на задворки. Спасались от пламени. И две враждовавшие недавно женщины забыли свои суетные повседневные распри. Снова, в который раз за жизнь, выносили из огня свои драгоценности. Спасали свой род, заслоняли его собой — от всех войн и нашествий. Две седые женщины, тащившие детей на руках.
Эта изба была не просто пристанищем, не просто их летним приютом. Она дарила им бесценный опыт. Детей одаривала зрелищем стада, спускавшегося к водопою, петушиным криком, пойманным в пруду карасем, венком из васильков и ромашек. А его самого — огромным, заключенным в деревянный короб объемом их семейных, родовых состояний, вошедших в сложную связь с прежним, до них, крестьянским укладом, не исчезнувшим, а питавшим их, живущих в избе, невидимыми добрыми силами.
Изба ветшала, приходила в негодность, и не было сил и умения ее ремонтировать. В ливни текла крыша. Он у себя наверху подставлял под капель бесчисленные банки и миски. Гнил, оседал, заваливал на себя дом старый венец. Рассохлись и трухлявились рамы. Окна, набранные из осколков хрупких, ломко-перламутровых стекол, начинали сыпаться и сквозить. Печь кренилась, лысела, стряхивала глину, коптила и чадила, и в духовке прогорела дыра. Он, вечно в поездках, вечно в работе, мучился, видя гибель старого дома. Чувствовал свою вину перед теми, кто строил, хранил. сберегал для него избу. Это чувство вины толкнуло его наконец на дело. Отложил все труды и науки и целый месяц отдал избе. С соседом-плотником подкопали, подставили домкраты, приподняли дом, выскребли истлевший венец и воздвигли кирпичные столбы. Завезли песок и цемент, месили, заливали в дощатую опалубку, подводя под избу вековечный бетонный фундамент. Сменили прогнившие рамы, и на черном фасаде вспыхнули, ярко сверкнули молодые глаза — новые застекленные окна. Обмазал заново печь, побелил ее бережно, и явившийся в гости друг-художник разрисовал ее цветами, оленями, крылатыми девами. Нашел в стариковском сарае связки осиновой дранки. Взгромоздился на высоченную кровлю и, держась за трубу, оседлав крутой, исклеванный птицами, раздутый ветрами, съеденный солнцем щипец, стал латать крышу. Клал белые латки, всаживал в щепу длинные блестящие гвозди, держа их в губах. Сверху слал приветы играющим детям, матери в огороде, соседям, коровам и птицам. Надвигалась синяя высокая туча. Летел, волнуя хлеба, сладкий ветер. Гнал по дороге белый легчайший смерч, словно вихрь из пшеничной муки. И в этом негрозном кружении, в живом человекоподобном вихре вдруг почудился старик, благодушный, благодарный и добрый. Залетел к нему вверх на крышу, обнял, дохнул и скрылся. И сверху на горячие плечи, на иссохшие губы брызнул мелкий блестящий дождик — стариковское благословение.
Теперь, сидя в Хараре, в ботаническом саду, под африканским деревом, отделявшим его от недалекого шоссе, где мчались лакированные «кадиллаки», «пежо», «ситроены», он видел свою избу, ее знакомое, корабельное, родное обличие. Наделял своей любовью и болью вымышленного, несуществующего героя. Оживлял, шел его путями. Был готов разделить его участь.
Он сидел на скамье под деревом, глядя на плотные колючие заросли, и тревога его вернулась, усиливалась. Оттуда, из сплетения веток, овевали его упругие ветерки. Кто*то слал ему невнятную весть, кто*то живой и реальный, принявший вид терновых зарослей. Он хотел разгадать эту весть — и в то же время не хотел и боялся. Желал продлить свое неведение, свое пребывание среди дорогих и желанных образов.
Старался возродить в себе картины родной природы, но они не возвращались. Тревога, коснувшись, охватила его, медленно пробиралась в самую его сердцевину. И там копилась. Он наполнялся этим больным предчувствием, готовым превратиться в тоску. Пытался еще спастись, за что*то еще ухватиться, что*то отдалить и отсрочить.