Он услышал далекий прибывающий звук самолета, металлически наполнивший небо. Стиснул себя в упругое ожидание из страха, из нетерпения. Слушал этот звук убыстряющимся, звенящим в ответ током крови.
Он снова лежал в горячей тени куста, и мысль, утомленная ожиданием, борясь с протяженностью времени, вовлекалась в иное движение. Он старался припомнить тот путь, уже несуществующий, в детстве, по исчезнувшему, теперь измененному городу, когда бабушка везла его на трамвае по зимней, слабо освещенной Москве в гости, от Тихвинского переулка, где был их дом, к площади Ногина, к часовне героев Плевны.
Он воспроизводил этот путь от снежно-накатанного, тускло блестящего переулка с качанием фонаря на проволоке, с ледяной промороженной колокольней и утлыми, закрытыми на засовы лавчонками. Днем в них сидели инвалиды в клеенчатых фартуках, скрипели напильниками, а теперь голубели на дверях огромные промороженные замки. Трамвай, полупустой, ледяной, с желтыми, из планок, лавками, скрюченным, продрогшим водителем. Мохнато-непрозрачные заиндевелые окна, где вморожены отпечатки монеток, затянутые сизые лунки от людских дыханий. И так славно чувствовать рядом бабушку, дышать на белые хлопья, прожигая их струйкой теплого воздуха, пока не заслезится, не засочится стекло, и в нем — перламутровое свечение ночного города, Палиха, Селезневка, Оружейная. Все отмечено уже несуществующими домами, поворотами, видом пожарной каланчи, рекламы кинотеатра, железной оградой сквера. А вот и последний круг у Политехнического музея, где на холодных, блестящих, как лезвия, рельсах толпятся и медленно скрипят, осыпают зеленоватые искры трамваи. И с мороза, из тьмы, из жгучего черно-ледяного пространства — в дом, в прекрасные нарядные комнаты, где их ждут, любят, целуют, окружают цветными книжками, красивыми чашками, угощают сладостями, и в серебряной ложечке, что он подносит к губам, дрожит отражение хрустальной чудесной люстры.
В это созерцание почти естественно, незаметно вливалось слабое дребезжание, как переборы кузнечика, но не природные, а металлические. И Бобров выделял их, гася все прочее, настраивался на этот негромкий, безошибочно узнаваемый звук. Возвращался в реальность: поляна, мерно сносимая белесая птица, стрекот невидимого, приближающегося самолета.
Самолет прошел в стороне, промахнулся, почти умолк, и явилась мысль, что он миновал поляну, отказался от посадки, прямиком проследовал дальше. Но звук вернулся, резче, разительней, в стрекочущей металлической силе, и, просвистев за соседними кронами, невидимый, прошел самолет, удаляясь, прочертив звуком ракурс своего удаления. Опять почти стихло, и повторился страх, что он не вернется: разглядел на песке колею машины или их, притаившихся под кустами, какой-нибудь отблеск металла, потревоженный, просматриваемый сверху ландшафт, какой-нибудь знак, неведомое им условие посадки, отсутствующее, породившее у летчика чувство тревоги, заставившее его улететь.
Но звук приближался, вытягивался по стреле точно, ровно, нацеленный на поляну. И Бобров, стремясь на этот звук, внезапно над деревьями, почти фронтально, увидел снижающийся самолет, крутящиеся слюдяные пропеллеры, белый, как тень, фюзеляж и красные клинья в подбрюшье. Самолет увеличивался, покачивал, щупал крыльями воздух, примеряясь к посадке.