Когда первый слепящий свет стал утихать и из этой вспышки начали появляться контуры новой возникшей жизни, он, как бы очнувшись, обнаружил себя среди народившихся детей и свою маленькую тесную комнатку, сквозь которую шла череда забот и помех, хлопот о хлебе насущном, разраставшийся мучительный быт, и она, его Катя, стирающая, кормящая, исцеляющая, гоняющая с сумками по магазинам, плачущая, бунтующая, болеющая и усталая, неприбранная и раздраженная, но все так же любимая, — вызывала в нем новое изумление. Кто она, эта женщина, данная ему в непрерывное проживание жизни? Поделившая с ним в детях свою плоть и свой дух. Следящая за ним поминутно в его дневные и ночные часы. Когда он рядом, за письменным столом, или летит над полдневной Сахарой. Идет с ним рядом по их переулку в дожде, в снегопаде, или по улицам европейских столиц, или тогда, в амстердамском музее, на старинном холсте, где овцы, коровы и кони, и путники разложили дары, и плывет над холмами хвостатая голубая звезда, и она, его Катя, держит на коленях младенца, и мир вокруг все тот же драгоценный фонарь, колеблющий тихое пламя. Кто она, следующая за ним по пятам во дни ликований и тягот, проживающая вместе с ним его век, закрывающая ему глаза на прощание, идущая следом за гробом, приносящая на могилу цветы? Кто она, его Катя?
Ее женственность облекалась в таланты. Она рисовала. В их путешествиях он оставлял ее на карельской можжевеловой круче среди озер и сосновых боров. Или у суздальской белой церквушки, где на желтых одуванчиках паслись смиренные козы. Или сам, небритый, худой, садился с книгой позировать. Позже, в Москве, спустя много лет, она доставала из папок свои акварели, раскладывала на полу в пятнах зимнего солнца, рассматривала их печально и сладостно.
Она играла на гитаре и пела. Ее романсы и песни, путаные, с ею самой досочиненными словами, могли длиться часами. И собравшиеся любовались ею, вдохновлялись ее песнопениями. И он ревновал, изумлялся ее богатству, ее власти над собой, был очарован этими рокочущими родными звучаниями.
Она была артистична, склонна к игре, к представлению. Ее рассказы, изображения в лицах, смешили, увлекали. Он помнит то время как одно непрерывное представление, где она была режиссером, а дети кружили вокруг нее хороводы, клеили маски, натягивали ширмы, облекали в этот театр свои распри и дружбы, свое нерасторжимое на всю жизнь единство.
И весь этот щедрый, рвущийся наружу порыв, обещавший творчество, был уловлен в семью, в повседневность. В домашний быт и в детей. В культ служения мужу. На этой энергии, не реализованной в искусстве и творчестве, держалась огромная семья. Излечивались хвори, умирялись ссоры, изгонялось уныние, делалось великое множество черновых изнурительных дел. Держался дом, где она уже не рисовала, не пела, а правила, как, должно быть, правили ее бабки, прабабки из далекой родни, — мудростью, трудом, и терпением, бывшими все той же любовью.
Ее мудрость пришла не сразу. Она роптала и жаловалась. Кляла эти очереди в магазинах, эти переполненные снедью сумки, бесконечные стирки и мойки, плиту проклятущую. Пробовала бунтовать. Пошла работать в кукольный театр, в мастерскую марионеток.
Он вдруг почувствовал, что у нее возник свой мир, ему недоступный. Она приносила из театра отзвук другого содружества, где царили иные мысли и отношения, куда он не был включен. Смысл этих отношений для нее был именно в том, что домашняя жизнь в них отсутствовала. Однажды она принесла домой стеклянную бородатую куклу, смешно вращавшую глазами, шевелившую бородой. Но детям играть не дала. Поставила бережно на свой столик. Сказала, что это подарок, автопортрет — художника-кукольника, талантливого милого человека.