Но — стоп! — это было уже в октябре, когда ему вдруг сделалось почти все равно: печатают ли его очерки, не печатают…
Это было уже в октябре, а нужно вернуться к лету, к исходу петербургского лета 1855 года, к знойным тем вечерам; каменные ущелья города источают нежный жар, а в лепете воды под мостами, в шорохе мглистой листвы — всюду чудится любовный полубред.
Это началось с ним летом, и лучше бы этого не было, лучше бы он не мучился так. Хотя как знать?..
Были встречи, были надежды, была боль и обида, ревность и почти бешенство. И ничего не стало. Ее писем он не сохранил. Скорее всего они сгорели через несколько десятилетий, в тот злополучный вечер, когда он, больной и разочарованный старик, сидел в своем кабинете и, словно Иов на гноище, соскребывал с себя сочащиеся наросты воспоминаний. Он сидел перед камином, у ног его громоздилась пестрая груда бумаг — отрывки собственных зачинаний, неудачные наброски, связки писем к нему и его не отправленные вовремя письма, какие-то приглашения и уведомления на гербовой бумаге, черновики цензорских отзывов — все это, пропитанное пыльго, раздражающее своим выцветшим видом, обилием почерков, которые он не мог да и не хотел узнавать, наконец, неприятно шершавое на ощупь, так что он с почти брезгливым чувством выбирал из этой груды один предмет за другим, осматривал мельком, на всякие случай, почти не вчитываясь, чтобы сильнее не раздражиться, и затем бросал в пламя. Слежавшиеся листы обгорали по краям, их нужно было расшевеливать маленькой кочергой, чтобы огонь пробрался и вовнутрь.
Ничего ужасного, ничего геростратовского он не видел в этой своей спокойной и равнодушной работе.
И ничего
Скорее всего тогда-то, на закате века и на закате его жизни, и сгорели ее письма к нему. Может быть, он тем самым хотел пощадить ее: много ли души, много ли ума содержалось в ее коротеньких записочках?..
Но она его письма сберегла. Еще бы! Такой знаменитый писатель был к ней неравнодушен. Нет, мало сказать, неравнодушен. Ее красота совершенно нечаянно исторгнула из души несчастного и благородного Ивана Александровича прямо-таки целый пожар страсти. Эти конвертики, эти листки запечатлели в себе события позначительней иного романа, они были очевидным свидетельством ее давнишней, но незабываемой победы, утехой ее тщеславия.
Из тщеславия — зачем же еще? — она и
Конечно, он полноват, а лицо иногда, когда он не следит за собой, делается каким-то помятым. Взлызины? Они тоже его не красят. Но разве все это имеет значение? Разве она смотрит на него иначе, чем как на приятного — и очень даже приятного — собеседника? Ей интересно видеться с ним, слушать его, выезжать с ним в театр, прогуливаться по Летнему саду, получать от него литературные новинки, в том числе свежие оттиски его путевых очерков. Ей лестно, что он окружает ее таким почтительным и даже раболепным вниманием, вплоть до мелочей: то вызовется купить билеты в ложу, то пришлет вырезанное из газеты расписание поездов царскосельской дороги, то заберет у нее на несколько дней перстенек с расшатавшимся камушком и разошедшиеся по шву перчатки, а потом вернет их починенными. К тому же с глазу на глаз они почти нигде и не видятся. Если он приглашает ее к себе домой — посмотреть коллекцию китайских и японских безделушек или поглядеть с балкона на церемонию шествия по Невскому императора с семьей, — то и еще кто-нибудь из майковских с нею приходит. Если в салоне они присядут на кресла в уголке для негромкого разговора на десять-пятнадцать минут, то и это уединение, всем, впрочем, видное, ни у кого не вызовет двусмысленной усмешки.
Иногда он воскликнет:
— Боже мой, как я стал глуп с тех пор, как вы здесь!..
Иногда он вдруг помолчит, как бы в нерешительности, и потом сделает ей замечание. Например, зачем она с таким упоением говорит о книгах, которых давно уже никто в обществе не читает? Зачем не расстанется до сих пор со вкусами, привитыми ей деревенской тетушкой?