И вот что предстало перед его взглядом, слухом и обонянием: муарная амальгама зеркал, позолота картинных рам, печальный шум ветра и аромат жимолости, долетающий в эти безлюдные анфилады из заросшего репейником маркграфского сада.
На пыльном столе – старые книги с потертыми корешками штучных изданий, шепчущие в тишине давно забытые диалоги Эсхила и Рабле. Треснувший бокал зеленого стекла, хранящий в тайниках своей ненадёжной памяти утраченный вкус рубинового кларета и шабли.
Окна замка широко распахнуты настежь и в холодные полутёмные пространства заброшенных залов снаружи долетает тёплый летний воздух, насквозь пропитанный, как губка, ароматом полевых цветов и диких трав.
Не нужно напрягать утомленную от многочисленных нюансов память, чтобы вспомнить благородную осанку хозяина этого давно заброшенного дворца и тонкие, словно церковные свечи, пальцы госпожи, беззвучно касающиеся клавиш старого рояля, уютно дремлющего под фуги Генделя и адажио Генри Пёрселла.
Камин давно остыл и чёрная зола, застыв словно причудливый горный ландшафт древнего Чернолесья, вспыхивает призрачными искрами в мятном свете утомленной луны.
Вкус рислинга, раскрытый, как цветочный бутон, не кисло-сладкий, как лимонная цедра, а свеже-порочный с эротическими нюансами, как ненаписанное четверостишье Бодлера, впервые прочитанное в этих залах в тот тёплый летний вечер, когда ещё не проросли в мир, словно адский сорняк, обаятельные «Цветы зла».
Он прошёл в большие залы, вглядываясь в густой полумрак.
Столы ломились от снеди, словно по мановению невидимого и всемогущего волшебника аппетитные полотна кисти Снейдерса и Виллема Хеды, стали явью, воплотившись в реальность.
Публика была разношёрстная, всё больше – мертвая, в причудливых масках на лицах: здесь были императоры, шуты, судьи и адвокаты, воры разной масти, висельники и самоубийцы, аптекари и куртизанки, в общем, люди самые приличные и приятные в общении.
Он огляделся вокруг в поисках знакомых лиц или чего-то привычного, что могло бы стать опорой в его несколько нестабильном состоянии собственной души в этот поздний час.
На массивном мраморном выступе над камином лежала одинокая книга.
Это был томик неизданных дневников братьев Гонкур.
И пока ещё горели свечи в канделябре, он прочитал страницы, приведенные ниже, непригодность к литературе, о чем он догадывался перестала казаться ему чем-то очень горестным, потому что, решил он, глубокие истины литературе недоступны; и в то же время его печалило, что литература не оправдала его веры в нее.
С другой стороны, его болезни, что вскоре приведут его в больницу, теперь удручали его не так сильно – раз уж то прекрасное, о котором говорится в книгах, прекрасно не более, чем то, что видит он сам. Но по странному противоречию, теперь, когда книга рассказывала ему об этом, ему захотелось посмотреть на описанное ею снова, собственными глазами.
Вот те страницы, что он прочел, пока усталость не смежила его отяжелённые веки:
«Обстановка напоминала ему интерьеры дворца Вердюренов на набережной Конти в Париже, где он, как казалось ему, бывал неоднократно.
Сначала он подумал, что он сходит с ума, глядя на всё вокруг, но вскоре эта мысль покинула его бесследно.
Он вновь узнал знакомые лица, словно бы вынырнувшие из густого тумана далёкого прошлого.
Были там доктор Котар и жена его, польский скульптор Вырадобетски, коллекционер Сван, знатная русская дама, княгиня, имя которой он уже забыл, и Котар шепнул ему на ухо, что это она вроде в упор палила то ли в эрцгерцога Родольфа, то ли во Франца Фердинанда.
Затем все направились к столу, а там – необычайная вереница блюд, попросту шедевров фарфорового искусства, эти – ценителя которых услажденное внимание вкушает наиприятнейшую художественную болтовню, принимая нежнейшую пищу – тарелки Юн-Чин с оранжеватостью по краям, голубоватостью набухших лепестков речного ириса, и поперек, вот уж украска, заря да стая зимородков да журавлей, заря в тех утренних тонах, что ежедневно на бульваре Монморанси пробуждают меня, – саксонские тарелки слащавей в грациозке своего исполнения, в усыпленности, в анемии их роз, обращенных в фиолет, в красно-лиловые раскромсы тюльпана, в рококо гвоздики или незабудки, – севрские тарелки, обрешеченные тонкой гильошировкой белых своих желобочков, с золотой мутовкой или завязывающейся, на мучнистой плоскости дна, изящной выпуклостью золотой ленты, – наконец, все это серебро, где струятся люсьенские мирты.