В сорок четвертом стало ясно, что фашизм долго не протянет. Брулин устроил себе автокатастрофу, «погиб» и вернулся под отчий кров.
Во всей волости знали, что легкие у него никудышные. «Хворый бухгалтер», бледный, сутулый, тихий, ни у кого не вызвал подозрений.
А волость была захолустная. Умерли родители Брулина. Сам он вступил в колхоз. На тяжелые работы такого не пошлешь, так рассудили в правлении, и в конторе с его здоровьем вредно засиживаться, вот и предложили ему пойти в почтальоны.
Стоило поглядеть, как этот самый Брулин разъезжал на велосипеде с почтовой сумкой за плечами.
На ногах резиновые сапоги, сплошь в дырах, да еще бечевкой перевязаны. Носков он вообще не носил, так что пальцы вылезали наружу.
Штаны болотно-зеленого цвета с черными заплатами. Когда-то штаны были темно-синими.
Рубашек Брулин тоже не носил. Прямо на голое тело надевал странного покроя серый пиджак, в каком на заре века щеголяли столичные франты. Шею повязывал старыми капроновыми чулками. «Они, — говорил он, — теплые, а для меня это главное». Берет был как решето, сквозь дыры топорщились черные клочья волос.
На ветру и солнце лицо стало бронзовым, брови черные, мохнатые, глаза карие с редкими ресницами, нос горбатый, как у коршуна. Жесткая щетина подступала к самым губам, выгнутым наподобие скифского лука.
Брулин никогда не курил, и зубы у него были совершенно белые.
В довершение всего это чучело ездило на велосипеде с красной рамой и зелеными ободами колес.
Двор его хутора зарос бурьяном. Дом и службы ветшали. В большой ветер обвалилась крыша коровника.
Амбар сгноили дожди. Стены риги сначала прогнулись, потом переломились надвое. Дранка на крыше дома зарастала мхами, стекла в оконных рамках пожелтели, повысыпались. Брулин заколотил окна досками.
Летом он косил сено и продавал колхозникам. Вокруг дома на стожарах всегда сушилось сено. Если кто-то приходил разыскивать почтальона, то сначала должен был найти дверь. Редкие посетители уходили обычно ни с чем.
— Ну, чего тебе далась эта халупа? — не раз говорили ему. — Перебирайся в центр, жилье получишь.
— Отстаньте вы! — отвечал им Брулин. — Свое дело я делаю, остальное вас не касается.
Как-то летом в колхозной стройбригаде появился новый человек, худой и длинный. Его никто не видел улыбающимся. Когда Брулин привез ему третье письмо с рижским штемпелем, они разговорились. Отправитель писем оказался их общим знакомым. Они отошли в сторонку, присели за штабелем нагретого солнцем соснового теса.
— Значит, жив-здоров? — удивился Брулин.
— Он нас с тобой переживет, — ответил худощавый. — А ты-то откуда его знаешь?
— Неважно! — ответил Брулин. — Главное, что ты его знаешь. Ведь ты хорошо его знаешь?
— Спрашиваешь! — с гордостью воскликнул худощавый.
— Вот моя рука! — И Брулин сунул ему грязную руку.
Письма были от бывшего командира батальона СД капитана Триксте.
В субботу вечером худощавый пришел в гости к Брулину. Они здорово напились.
— Ненавижу людей, ненавижу! — говорил худощавый. — Вот увидишь, опять будет война, и люди, как шакалы, будут рвать друг друга на части. А потом будет голод и мрак.
— Вот-вот! — поддакивал Брулин.
— Во всем свете ничего не останется, — продолжал худощавый. — Только груды черепов. Все сгорит в атомном котле. Только пыль, зола и уроды. Двадцатый век — могильный век всему человеческому. Была первая мировая, потом вторая мировая война, и будет третья.
Последняя! Больше войны не будет.
— И со знаменами пройдут полки СС, — бормотал Брулин.
В два голоса они спели «На холме под Мадоной стоял на посту гренадер» и поклялись в дружбе навек.
Через неделю худощавый пришел прощаться.
— Ты не думай, я неплохо устроился! — сказал он, — Да и Триксте на жизнь не жалуется. Я тут провернул одно дельце, пришлось на время смыться из Риги, переждать. Теперь все в порядке, могу вернуться к жене и детям. Да, неисповедимы пути господни, — добавил он с ухмылкой. — Кое-кого из нашего брата на виселицу вздернули, другие на фронте полегли, а мы живем и в ус не дуем. Ну, ладно, будь здоров! Выбирайся как-нибудь в гости.
Но Брулину не удалось выбраться в гости. Осенью он простудился и слег. Температура держалась высокая, лихорадило, донимали кошмары и мысли о смерти.
Он нащупал под подушкой бумажник, достал фотографию и долго рассматривал ее.
На ней он был молод, полон сил, окрылен надеждами, глаза круглые, как у коршуна. Снимок выскользнул из ослабевших пальцев.
Брулин приподнялся на измятой постели, оглядел свое жилье. На полу грязь в палец толщиной, занавески на окнах, словно истлевшие знамена, затянутые паутиной. Все, точка.
Брулин сидел неподвижно. Он ни о чем не жалел, Но какое-то странное чувство росло и ширилось. Ненависть? Ей в груди становилось тесно, надо было дать выход, иначе она задушит его. А хотелось еще пожить, хотя бы до рассвета.
Ненависть все равно что порох. Если ружье заряжено и спущен курок, значит, быть выстрелу, на кого бы ни смотрели дула.
Кто-то должен ответить за эту ненависть. Но кто?