Нас накормили вареной картошкой с кислыми огурцами и напоили деревенским чаем, тем, что заваривается из семи крупиц раз в неделю и разбавляется, разбавляется кипятком. Похоже, мы угадали на конец такой недели.
Негромкие намеки на то, что сигареты у нас на исходе, не проходили — бабушка, как назло, в этот момент повышала радостный свой голос.
— Заглушает, словно мы «Голос Америки», — прошептал Миронович и дернул меня за рукав.
На окне кухни стояла тарелка под рушником, облитая солнцем. Хозяйка будто бы и протягивала к ней руки; но как-то отвлекала эти руки в последний миг не вовремя сползающая шаль, пушистая, своенравная, как живая коза. Дед кряхтом и даже смелым пальцем пытался указать ей на такое упущение, но зря старался.
Когда мы уходили, Пахомов, улуча секунду, молниеносно приподнял край рушника и громко закашлял.
— Пройди-пройди, картошечка, — сказала бабушка и похлопала его по спине.
Мороз, солнце, большак, искрящийся стеклянный навоз. Мы возвращались домой накрахмаленные, на ходу заедая снегом кислый привкус во рту.
— Что там было в тарелке? Сало?
— Сало, сало, — ответил Пахомов, — копченое сало пополам с мясом!
— Интереснее всего, — сказал Миронович, — такая задачка: и в какой же это миг она решила, что нас можно и салом обнести?
Вечером мы пожаловались Кате.
— Знаю их, Игнатьевых, все их знают. Жлобы трубецкие! С ними никто не связывается сто лет в обед. Вы, свеженькие, чудом подвернулись. Да только одни они такие? — сказала Катя. — Сынок в Асиновской тюрьме сидит, сало ему берегут… (серьезно, строго) А кто вам виноват? Надо было деньги вперед брать, не царское время. Деревня — одна видимость, что деревня… (и, не удержавшись, захохотала) Засмеют вас теперь учащиеся!
Да. Слава настигла нас в понедельник. Когда мы входили в классы, каждый из нас увидел на столе, рядом с классным журналом, кусочек сала и поленницу из спичек, перемазанную красными чернилами.
— Типичный случай, ничего не скажешь, — качнулось благородное ухо, — так и живем: «во тме несветимой и задухе земной».
На Центральном рынке сходило две трети пассажиров, не меньше. У субботы свой пафос. Его морозом не отменить.
— Вы до конечной? — спросил я.
— До конечной, — ответил старик. Ответил так, что волей-неволей за его словами увиделся последний путь, прощальная поездка в один конец.
Люди, теснившиеся между нами, заслонявшие нас друг от друга, ушли в туман. С любопытством, вспыхнувшим сочувствием — и неловкостью, смущением (так хорошие заочные собеседники по телефону боятся давно назревшей личной встречи) я повернулся к нему. А он — ко мне. Я был потрясен, отдавая себе отчет: я ждал этого потрясения.
Передо мной стоял хрупкий приветливый старик лет 75. Он и в простых земных деталях был необычным. Его зимнее пальто — хорошо сбереженный памятник пижонства семидесятых. Его зимний картуз явно сшит на заказ. С конкретными пожеланиями, наверняка по найденному на старых фотографиях образцу. Он из сукна цвета «аделаида», с меховым собольим наушником. Давным-давно, когда огорченный Блок пробовал угарную жизнь, такие картузы были очень популярны в петербургском быту. Реклама гласила: в собольем меху никогда не заводятся насекомые. Так и думаешь: под пальто строгий пиджак с подчеркнутой бутоньеркой, под ним — кармазиновый, ослепительно-алый жилет.
Все это уместные, узнаваемые детали. Потому что сей человек был очень похож на моего покойного отца, на отца в последние годы его жизни. Он не был столь вольнодумен, но это его склад речи, его нос грушей, его глаза одряхлевшего страстного ногайца и тонкие, беспокойные и во сне губы…
(Да-да, и в одежде отец — сын разорившегося лавочника, первокомсомолец и мандолинщик, с годами стал непрост. Фасонился, мог пуговицы на пальто поменять сам, представьте себе, дефицитные дареные подтяжки выбросить за пестроту. В те-то времена, когда ни в чем, включая личную жизнь, особо выбирать не приходилось.)
Я растерялся и забыл, зачем сел в трамвай в сорокаградусный мороз. Я и сейчас не могу вспомнить, куда и зачем в чертову стужу безотложно ехал в конец города — к Елизарову? К Бубенцовым?
Меня потянуло к неизвестному старику до того, что захотелось его обнять и услышать родной запах.
А он смотрел на меня внимательно, ласково, будто бы узнавая в ответ, и я по-сыновьи молодел под его взглядом.
Он повел рукой: места освободились, присядем.
В холодном вагоне стало жарко. То, что смутно беспокоило меня в этом потустороннем тумане, предъявилось, подало мне ледяную ладонь. Присаживаясь рядом, я осторожно взглянул на него искоса: вдруг он спросит меня, не появились ли у него внуки, жива ли мама, с которой он разошелся сорок лет назад?
Боялся, что спросит — это означало бы, что, осознавая себя в полном зрелом разуме, я все-таки сошел с ума и, может быть, задолго до этой очной ставки.