Некоторое время меня терзала неуверенность, что у профессиональных теннисистов называется «мандраж». Я мог начать писать — я даже начал — сколько угодно картин с Хайле Селассие, разместить его в любом фантастическом окружении, но не мог найти пейзаж, который бы одновременно был неземным и подходящим для человека. Я застрял — ни лекарства, ни медитация, ни секс мне не помогали. Я писал, разочаровывался, счищал масло с холста и начинал заново — снова и снова. Я знал абрис лица своего Императора лучше, чем свой; знал его манеры и настроение; знал его в действии и в сомнении. Я мог его написать тысячью разных способов, и каждый из них был бы прекрасен. Но все остальное! Остальное — шлак. Фон облекает сердце любой картины, и я понимал, что пытливый взор сразу найдет неискренность в моей работе и — в лучшем случае — с презрением забудет меня.
Я не сдавался. Я уже знал, что творчество — марафон, выносливость важна не меньше, чем вдохновение, а всякая неудачная попытка рано или поздно, в сочетании со случайной мыслью, даст мне необходимый ответ. Наконец однажды ночью, от изнеможения и отчаяния, я внезапно осознал, что эта трудность — сама по себе граничное условие, неотъемлемое свойство данной работы. Я не мог себе представить ничего такого, что высветило бы в Императоре истину, кроме той, что он нес в себе. Он был как воображаемый нейтроний: политическая материя такой высокой плотности, что не поддается сжатию. Его не следует укра-шать, как другие работы, он сам — фундамент, на котором должна строиться картина. Поэтому я начал со львов, призрачных фигур, скрытых под слоем краски так, будто они висели в воздухе; набросал контур тронного зала и окна. Последним я написал Императора — плотно и точно, почти в традиционном венецианском стиле. Казалось, что Хайле Селассие — единственный в мире состоит из плотной материи, все остальное — туман и мгла. Для глаз зрителя он блистал: чернокожий демиург в темном золоте, глаза которого видели обновленную, современную державу сияющих башен, что существовала, прежде всего, в его голове. По своему обыкновению, на других полотнах я представил фрагменты тела: изогнутую кисть руки, властный рот, сверкающее око — и видения его в
В общем, жаль, что Дерг заполучил этот портрет и сжег его на обочине Черчилль-роуд. Может, то была не лучшая и не самая оригинальная моя работа, но такого конца она не заслужила.
В те первые дни после краха со мной все было в порядке. Неспешное умирание, гибель древней империи, начавшаяся в феврале 1974 года, через несколько дней после того, как я начал свою работу, достигла кульминации в криках и грохоте сентября. Сам Хайле Селассие прожил до 1975-го, когда, как многие считают, Менгисту его собственноручно убил. Если бы это произошло тогда, в сентябре, думаю, я бы сбежал. Могло получиться: короткая поездка в аэропорт, а там — обмен товаров на услуги. Конечно, у меня были друзья, которые меня защищали и могли бы помочь: старые собутыльники из университета, которые теперь оказались назначены в состав комиссии народного художественного искусства, — Дерг пытался наскрести какой-то положительный образ своему перевороту. Я даже был знаком с несколькими кадровыми офицерами, успевшими запрыгнуть в последний вагон революционного поезда. Я ведь был художником и со многими общался. Никто не мог всерьез посчитать меня политиком, хотя политический вес у меня имелся — как у вазы, которую можно разбить.